К книге
КонецСтраница 1
33%
Страница 1
1

Лазаревский Борис Александрович Конец

Борис Лазаревский

Конец

В сотый раз происходил разговор на одну и ту же тему, -- разговор тяжелый и нелепый.

Елена Ивановна, -- все еще носившая фамилию Нарушевич, -- вызвала своего бывшего мужа из Петербурга, при помощи угроз самоубийством и целого ряда хитростей, чтобы окончательно выяснить вопрос о разводе, а главное об их общих детях. Обо всем этом говорилось и писалось целых два года подряд.

Гораздо важнее было узнать, сколько Нарушевич будет давать ей денег ежемесячно и будет ли, так как он уже сошелся с другой женщиной, и сердце подсказывало, что не только сошелся, но и полюбил на самом деле.

Деньги Елене Ивановне были нужны до зарезу, чтобы хоть как-нибудь одеть и устроить ребенка, прижитого ею с Богоявленским, -- господином неопределенной профессии, в темном шулерском пенсне, которого она полюбила за чисто-лакейскую красоту и за то, что товарищи мужа, художники, презирали его, а ей казалось, будто завидовали.

Чтобы не волновать Нарушевича, Елена Ивановна отнесла несчастное, захлебывающееся от крика, существо к матери, жившей на другом конце города, и теперь сидела на кровати одна с красным от недавних слез, но уже сухим лицом.

Пятьдесят рублей были получены, это давало возможность прожить целый месяц, а за месяц можно было придумать какой-нибудь выход. Бесприютная жизнь с переездами из города в город сделалась на самом деле невыносимой. Хотелось умереть, и не было воли, чтобы осуществить самоубийство. Каждый раз при встрече с Нарушевичем она говорила главным образом об этом, а он не верил, улыбался и цедил сквозь зубы:

-- Вы хотите получить еще красненькую, -- это я могу... -- и брался за бумажник.

Теперь Нарушевич, действительно, мог подавать милостыню: совсем неожиданно он продал на весенней выставке две своих картины, которые считал неважными по замыслу и по технике, а заплатили за них восемьсот рублей. Также неожиданно пришло известие, что умерший в Иркутске его брат нотариус завещал ему около десяти тысяч рублей. После этого хорошенькая, умненькая курсистка Зина Голубева переехала к нему жить и заботилась о двух его детях не хуже матери. Поселились они в конце Каменноостровского в чистеньких трех комнатах, с паркетными полами, с электрическим освещением. Мастерская помещалась в большом доме на улицу, в пятом этаже, но с "лифтом".

А Елена Ивановна жила в Киеве и нанимала комнату за десять рублей, в полуразвалившемся ломике где-то на Печерске, за лаврой, у бабы, торговавшей иконами, кипарисовыми крестиками, хоругвями, семибратною кровью, регальным маслом и всем, что спрашивают киевские богомольцы. Муж торговки был столяр. С раннего утра за стеною слышался свист рубанков и фуганков, а в темном коридор пахло вонючим клеем. В субботу, в воскресенье, и в понедельник вместо рубанков раздавалась непечатная брань и воняло уже не клеем, а водкой. И было в этой несчастной квартирке только одно хорошее: великолепный вид на Днепр.

Нарушевич старался говорить как можно меньше. Он сопел, поглядывал в окно и думал:

"Судьба бывает невыносимо жестока, но в конце концов всегда вознаградит того, у кого хватит сил вынести все ее зверства. Погибают слабейшие... это правда страшная, но правда... Удивительно, что мстителем за все мерзости и подлости Елены Ивановны, а не за любовь к другому человеку, (в любви никто не бывает виноват), судьба сделала не меня, но того же Богоявленского, который убедил не делать аборта, а на шестом месяце беременности удрал и написал, что может дать в пользу ребенка только "фигу на тарелочке". Еще бы... для профессии в коварного обольстителя" необходимо и в Питер проехаться, и одеться получше, и в театрах побывать, и в ресторанах, на худой конец, хоть в Зоологическом саду или в Народном доме поужинать... Ну где ж тут исполнять свои "честные" слова, которых, вероятно, было дано многое множество и самым разнообразнейшим самкам. Бедная Елена Ивановна!".

Теперь Нарушевич сам удивлялся своему спокойствию. Еще два три месяца назад он чувствовал к Елене Ивановне только ненависть и не мог говорить с ней без крика, но после рождения чужого, живого ребенка, она вдруг стала уже не бывшей женой, а совсем, совсем посторонним и мало интересным человеком.

И с этого момента Нарушевич почувствовал, что его неврастения прошла; теперь уже не нужно было лечиться бромистыми препаратами и ездить в гидропатическое заведение. Успех на выставке, материальная обеспеченность и любовь Зины вылечили быстрее и вернее. И когда, по вызову Елены Ивановны, он ехал в свой родной Киев, то уже не боялся предстоящих разговоров, а рисовал себе цветущие сады и разлившийся Днепр и заранее радовался им. Представлял то нравственное удовлетворение, которое должно явиться от сознания, что он может, но не хочет ударить лежачего; не легко было только расставаться с Зиной нежной и преданной.

Нарушевич посмотрел на часы и спокойно выговорил:

-- Нн-ус все сказано, денег я вам дал, а пока кланяюсь...

-- Посиди еще, посиди... Мажет быть, в последний раз видимся... -- торопливо выговорила Елена Ивановна и в ее глазах заблестели слезы.

Два года принадлежавшая Богоявленскому телом, а главное душой и знающая, что у Нарушевича уже есть другая настоящая жена, Елена Ивановна ни за что не хотела говорить Нарушевичу "вы". Прежде это его сердило и он неизменно отвечал:

-- Посторонним людям говорят "ты" только продажные женщины...

Теперь ему было все равно.

К намекам на самоубийство он давно привык и внутренне смеялся над ними.

"Женщина, не сумевшая отомстить за себя надругавшемуся над нею лакею, никогда не сможет сделать никакого решительного шага; так... болтает, чтобы возбудить жалость. А главное то, что она и до сих пор любит Богоявленского"... подумал он и сел на стул возле окна.

Солнце осветило его загоревшее за два дня дороги спокойное лицо и русую бородку, и серый пиджак, и завязанный узлом галстух.

Нарушевич поглядел на Елену Ивановну и отвернулся. Стало вдруг больно и страшно точно близкого покойника увидал.

И мелькнула мысль: "Господи, какой красавицей была и чем стала! Кожа да кости... Положим, еще может поправиться, только душа не выздоровеет. Где-то я читал такое четверостишие, кажется, Зинаиды Гиппиус:

Роет тихая лопата,

Роет яму не спеша,

Нет возврата, нет возврата,

Если ранена душа.

Здорово этот Богоявленский с нею разделался. Как-то уж очень по-собачьему. Оплодотворил и побежал искать другую... Нужно дать ей еще хоть двадцать пять рублей... Однако как бы не раскиснуть"...

Чтобы подбодрить себя звуком собственного голоса, он громко произнес.

-- Ну что ж, вы просили меня еще посидеть, а сами молчите.

-- Я хотела только сказать, что без тебя и без детей жить... понимаешь, я не ма-агу...

-- Не без меня, а без моих денег, но я же вам сказал, что если окажутся лишние, я буду присылать, а нет, так и нет...

-- Понимаешь, что я не могу жить в самом буквальном смысле, -- я убью себя.

-- В который раз? -- спросил Нарушевич сквозь зубы.

-- Ну вот, ты смеешься, а я говорю правду. Я люблю тебя, как свою жизнь. Нет тебя, и нет жизни.

-- А его как смерть?

-- А его никак. Разве можно любить палача? Ведь он даже не наемный палач, а палач из любви к искусству...

-- Полно пустяки рассказывать. Слышали мы это. Пойди плюнь ему публично, в физиономию тогда поверю...

-- Нет, не пустяки. Через неделю ты все узнаешь или услышишь. Я хочу только пристроить ни в чем не повинного ребенка и, когда мне это удастся, перестану существовать.

-- И в этом буду виноват я, до последнего момента так или иначе о тебе заботящийся? Я? -- выговорил с ненавистью в голосе Нарушевич и не заметил, что уже перешел на ты.

-- Нет...

-- А кто ж?

-- Тот, кто обещал заботиться о ребенке, а потом посмеялся и надо мной и над своим обещанием. Я не говорю, что мне не хочется жить... И рада бы да невозможно. Я оставлю записку, в ней все скажу, всю правду...

Елена Ивановна вдруг упала на подушки и затряслась.

Нарушевичу стало жарко, и ненависть в один момент обратилась в жалость, смешанную с омерзением.

"Ах и зачем я остался и зачем стал продолжать этот ненужный ни мне, ни ей разговор, точно мне неизвестно было, как она изломалась и изолгалась".

Утешать ее он боялся, -- боялся, что это может окончиться не искренними и потому отвратительными поцелуями. Взять шляпу и уйти было неловко, точно бросить на произвол судьбы больного.

Потом стало ещё жарче, и назойливо начало развиваться в голове бесконечно старое, но каждый раз казавшееся новым предположение:

"А вдруг она действительно уже не любит Богоявленского, вдруг она действительно всей душой моя и моих детей?.. Пусть не на словах, а на деле это докажет, каким хочет способом. Тогда... тогда счастье с ней может быть так огромно, что не помешает и ребенок, Бог его знает, мальчик это или девочка... Тогда, ради моих детей, можно попытаться начать новую жизнь. Зина человек умный и не эгоист, она поперек дороги не станет. А я пересилю себя... Но пусть же хоть теперь, вместо этих глупых слез, Елена Ивановна скажет хоть одно слово о том, что завтра же поедет и так или иначе расквитается... Посижу еще несколько минут, если она сама об этом не заикнется, вежливо попрощаюсь и завтра же уеду".

Нарушевич вынул часы и посмотрел. Было без пяти минут семь. Солнце уже садилось, но его не было видно, за городскими зданиями. Впереди все необъятное Заднепровье вдруг изменилось. Синие сосновые леса стали ярко лиловыми, небо над ним порозовело, а повыше сделалось бледно-зеленым. Вода в Днепре стала бесцветной, как стекло, отражения берегов казались -- темно-фиолетовыми. Такими же фиолетовыми сделались и бегущий по середине реки катер и арки видневшегося слева красавца цепного моста. Еще левее выступили мраморные памятники и, точно игрушечная, церковь Аскольдовой могилы, крест на ней еще светился. Дальше золотым пятном выделился купол Никольского собора.

Через три, четыре минуты все краски с этой стороны вдруг потускнели и крест на церкви потускнел. Зато справа, на небе, неизвестно откуда и когда очутились сотни тонких, параллельных, бледно лиловых лент с золотистым отливом, длинной дорогой легли они и все ширилась и темнела эта дорога. А под ближайшими к берегу лозами, на влажной траве, легла, другая дорога сизого, полупрозрачного тумана...

Нарушевич на минуту забыл, где он, и подумал: "в природе везде и всегда красота и правда, а возле самых добрых людей: жестокость, грязь и ложь"...

И ему не пришло в голову, что та же самая природа зимой мучает холодом и убивает до смерти ни в чем не повинных бедняков; что в том же, теперь тихом Днепре, -- погибло множество людей; что осеннее небо бывает грязное и серое; что изумрудные с виду болота кишат всякою нечистью...

Елена Ивановна уже перестала плакать, но лежала все еще в той же позе. В ее голове весь мозг точно раздвоился. Одна половина его ясно понимала, что все и до конца потеряно, что теперь ни Богоявленский, ни Нарушевич никогда не будут с ней говорить, как с человеком. Богоявленскому она не нужна, потому что не обратилась в обыкновенную легко отдающуюся, женщину, похожую на тех полу-актрис, полу-проституток, которыми кишит Петербург. Она теперь мать, мать его ребенка и потому с ней возня, да и не всегда удобно теперь сказать ей: "прибеги в те номера" или "жди меня на набережной Мойки". Елена Ивановна чувствовала, что если бы она завтра же повесилась, то Богоявленский обрадуется этому больше, чем кто-нибудь другой.

И не верилось Елене Ивановне, что Нарушевич на самом деле разлюбил ее так же, как два года назад она его, и что есть какая-то другая женщина готовая для него на всякие жертвы, которая лет на десять ее моложе, свободна и пользуется большим успехом в художественном мире.

Слух Елены Ивановны все ждал, не скажет ли Нарушевич:

-- Едем со мною в Петербург и заживем по-старому, по-хорошему...

Но он молчал и тоже ждал... Потом отодвинул стул, поднялся и коротко произнес:

-- Ну-с я пошел, нужно еще кое-где побывать...

Он кивнул головой и вышел.

Елена Ивановна насколько могла быстро поднялась, подбежала к двери, хотела взяться за ручку, но раздумала и вернулась.

Сегодняшний день был ужаснее всех предыдущих и недавние родовые боли казались пустяками в сравнении с тем, как болела теперь душа. Дрожали ноги.

Страшнее всего было то, что Нарушевич уже не кричал, как прежде, не волновался и не говорил, что она продала его и трех детей, а мирно смотрел в окно, а потом вдруг деловито заторопился и ушел без всяких угроз.

"Значит, у него и на самом деле теперь есть какая-то другая, новая жизнь, которую он считает интересной и хорошей", думала Елена Ивановна. "Но тогда мое существование уже не жизнь"... Нужно уходить, нужно перестать существовать. Еще раз напишу ему и тогда конец, уже наверное конец"...

Вдруг затрепетала правая рука и простучали зубы. Чтобы овладеть собою, Елена Ивановна умылась и выпила валериановых капель. Потом взяла листок почтовой бумаги и села за стол.

"Дорогой Петя! Послушай, я на все согласна. Я расстанусь с ребенком, я публично оскорблю Богоявленского и сделаю это в фойе театра, так что вся публика будет видеть и смеяться над трусом и сделаю это я с удовольствием. Возвратись ко мне, я все свои силы отдам тебе и детям. Возвратись, пока не поздно. Напиши, протелеграфируй в Петербург той, которой ты принадлежишь, что с ней все кончено... Не могу больше писать. Милый, еще раз говорю, что я действительно не в силах жить без тебя, не могу и не буду. Отвечай сейчас, сию секунду.

Вся твоя,

только твоя Леля.

Она запечатала письмо и надписала адрес гостиницы. От лжи, которая казалась ей правдой, от недавнего разговора и от того, что сегодня она не успела пообедать, -- закружилась голова.

Предыдущая главаГлава 1 из 3Следующая глава