Весной 1947 года Сюзанна Фогель взяла ручку и написала своей кузине в Америку. “Я не верю, – жаловалась она, – что нужно возвращаться к вопросу о вине, которым нам всю плешь проели… Хотелось бы, чтобы окружающий мир знал чуть больше о том, какую боль пришлось вынести нам всем и даже некоторым нацистам”. Ее кузине следовало понять: такая боль потрясает человека до глубины души и навсегда лишает “невинности”. Вся денацификация напомнила ей старую сказку, в которой старухи чудом превращались в девственниц. “Но жизнь не такова… В жизни всегда есть зло, так же как есть и добро”. В конце войны у Германии было одно “качество”, считала Фогель: “страна «нацистов» была также страной страдальцев”. Христианские страны должны лучше понимать муки немцев. Союзники упустили возможность залечить их раны и изменить их. Напротив, в своем “гневе” и “желании уничтожить совершенно бесчеловечный – на их взгляд – народ” они немцев наказывали1.
Здесь возникает искушение не принимать это письмо в расчет и видеть в нем лишнее свидетельство жалости немцев к себе, с которой на руинах рейха столкнулись союзники – однако Сюзанна Фогель была еврейкой. Она была дочерью Эрнста Найссера, врача, который в 1942 году в Берлине предпочел покончить с собой, чтобы не погибнуть от рук нацистов. Как и большая часть немецких евреев, Найссеры и Паули (ее родственники по материнской линии) много поколений назад ассимилировались и приняли протестантство. Ее тетя со стороны матери и кузины погибли в концлагере. Лизелотта, кузина с отцовской стороны, которой и были адресованы письма, сумела уехать в Америку еще до войны. Выжить Сюзанне Фогель помог брак с “арийцем”, который не поддался на давление племянника-нациста и не развелся с ней. В Первую мировую войну муж потерял большой палец на левой руке, что спасло ему жизнь во Вторую мировую. В начале войны им удалось отправить свою дочь в интернат в Моравии. К концу Сюзанна дважды чудом спасалась от смерти, оба раза с помощью соседей-немцев; в первый раз мэр их городка в Силезии у чешской границы предупредил ее о том, что их ищет гестапо; во второй – соседи, убегая от наступающей Красной армии, тайно взяли ее с собой; у нее хватило времени лишь для того, чтобы захватить с собой ноты Баха и Брамса, которых так любил отец, что-то из Гёте и Библию, которую она подарила дочери на конфирмацию; картину же Кандинского пришлось оставить. Когда Красная армия поняла флаг над берлинским Рейхстагом 2 мая 1945 года, Сюзанна Фогель была в Потсдаме, на окраине столицы.
К 1947 году, когда она писала письмо американской кузине, она уже успела пережить два года советской оккупации, прежде чем уехать в Кассель, в американскую зону. В отличие от многих немецких женщин, Фогель и ее дочери удалось!•••••••••••!. Есть некая ирония в том, что русские заставили ее повесить желтую звезду на свою дверь, чтобы обозначить себя как жертву нацистов и уберечь семью от нападений. Короче говоря, о боли и страданиях Сюзанна Фогель писала со знанием дела. В шести длинных письмах к Лизелотте она описывала то, что случилось за время войны с ней самой и с ее семьей. В процессе она высказывала свои личные нравственные суждения о катастрофе Германии, о добре и зле, о природе вины и о том, что с этим делать.
Немцы совершили множество преступлений, но вина, с точки зрения Сюзанны Фогель, не была ни чисто немецкой проблемой, ни частным историческим явлением. Вина была универсальным понятием, подразумевавшим не только то, что люди делали друг с другом в этом мире, но и в равной степени взаимоотношения человека с Богом.
Когда в 1947 году она рассказала чиновникам в американском секторе!•••••••••••••! она получила ответ: “А чего вы ожидали?” “Я сама, – писала она кузине, – не согласилась бы с такими рассуждениями. Конечно, эсэсовец, насилующий еврейских девушек, прежде чем убить их, кажется мне более отвратительным,!•••••••••••••••••••!. Но результат одинаковый,!•••••••••••••••••••!”! Еврейское происхождение Фогель не защищало ее от страха немецкого среднего класса, что европейской цивилизации угрожают с востока. Ее волновали последствия, а не причины и мотивы. “Как женщина я имею дело исключительно с результатами, а не с оценками их причин или оправданиями”. Добродетель, к которой Сюзанна взывала, была милосердием. Она напомнила кузине изречение знаменитого римского философа-стоика Сенеки: милосердие смотрит на тяготы, а не на их причину2.
Но и коллективной вины Сюзанна не допускала. “Нельзя обобщать!” – писала она кузине, рассказывая о молодой женщине, которая пришла к ней за помощью в советской зоне.!••••••••••••••••! Мать женщины испытывала нужду и голодала, а молодой солдат выглядел достаточно приятным. Сюзанна Фогель убедила женщину принять предложение. В конце концов, она и сама доверила свою дочь русскому солдату, чтобы он охранял ее по дороге в школу. Его жену и троих детей убили немецкие солдаты. Но он заверил ее: “Я больше не хочу зла”. Все, о чем он просил Сюзанну, – играть на пианино русские народные песни, пока он сидит в углу и плачет. Когда полиция пришла за нацистами, Фогель отказалась заявить на соседей, состоявших в партии. “На кого мне доносить как на нациста?” – спрашивала она кузину. На одинокую старуху с первого этажа с ее фанатичной верой в “нашего любимого фюрера”, отравившую им жизнь, но только что потерявшую дочь от гриппа? Или на квартиранта, бывшего старым нацистом, но при этом еще и убежденным христианином и прятавшего евреев? Или на молодую швею-нацистку, гулявшую с эсэсовцем – в конце войны та могла бы настучать на Фогель и ее семью, но не сделала этого. Нет, она не хочет пользоваться подобными нацистскими методами. Они только питают подозрительность и презрение к жизни отдельно взятого человека. Нужно обращать внимание на то, что человек на самом деле совершил. Предоставим Богу “читать в человеческом сердце”3.
Сюзанна Фогель не пыталась уравнять немецкие зверства с другими преступлениями или отменить их таким сравнением. Ее моральная шкала больше напоминала пирамиду вины. Было, “конечно же, ужасно”, писала она, оказаться беспомощной жертвой “холодной” атаки вражеских самолетов. Но “в тысячу раз страшнее”!•••••••••••••! когда “хладнокровно во имя идеологии одни люди хватали других людей, чтобы мучить и истреблять их”, как делали нацисты: “это худшее, что может случиться на нашей земле”. Ибо смерть жертвы влекла за собой “внутреннюю смерть” преступника4.
Вина проявляла себя в конкретный исторический момент, но для Фогель ее источник был вневременным. Каждый нес какую-то вину, поскольку все рождены грешными. Вина пылает “в индивиде, в нации, во всем мире и падает вниз, словно атомная бомба”. Вина, писала она, “живет в жертве точно так же, как и в палаче”5.
Нравственность, таким образом, оказывалась делом духа, а не рассудка. Кузина могла бы спросить, как ее отец, будучи доктором, сам оборвал свою жизнь. “Тебе не нужно понимать этого, – объясняла Сюзанна Фогель, – такие вещи нужно принять и пережить”. Она была убеждена, что все страдание имеет высшую цель, поскольку учит необходимости любви и искупления. Напрасно правительства думают, что могут победить опасные идеологии. Злых “духов” нельзя изгнать – только искупить, а это требует бесстрашной любви и свободы уверовать в Бога. Взывающие к отмщению не смогут освободиться и разорвать цепь насилия. Основной урок, который усвоила Сюзанна Фогель, пройдя через все испытания при нацистах, и который сейчас, в 1947 году, передавала своей американской кузине, был, если использовать цитату из Нового завета, следующим: учитесь прощать, “любите врагов ваших” (Мф. 5:44) и “се, творю все новое” (Откр. 21:5)6.
Существует распространенное мнение, что после поражения немцы погрузились в молчание. Эта идея принимает разнообразные обличия. Согласно одному из них, у голодных и бездомных немцев не было сил разбираться, что хорошо, а что плохо. Мы называем этот взгляд брехтовским, по имени поэта-коммуниста Бертольта Брехта, провозгласившего в своей “Трехгрошовой опере” (1928), что “сначала хлеб, а нравственность потом”. Второй взгляд – фрейдистский – приобрел известность благодаря психоаналитикам Александру и Маргарете Митчерлих в конце 1960-х; Александр Митчерлих наблюдал Нюрнбергский процесс и написал в 1949 году о презрении нацистских врачей к человеческой жизни. Здесь немцы представали ребенком-невротиком, у которого потеря идеализированного отца (Гитлера) спровоцировала травматическое обесценивание собственного идеального “я”. Они укрылись в панцире молчания и жалости к себе. Неспособные к скорби и работе с собственным опытом, они выработали молчаливый, покорный и авторитарный габитус. Наконец, некоторые писатели доказывали, что убежденность союзников в “коллективной вине” была травмой для немцев7.
Эти мнения уводят нас в сторону от истины. Все они обладают внутренней уязвимостью: 1) этика вовсе не роскошь сытых – у бедных во всем мире тоже есть нравственные убеждения; 2) немцы не были неспособны скорбеть, но скорбели прежде всего о своих близких, а не о еврейских жертвах, которых они не включали в сферу своей заботы; 3) союзники не выдвигали официальных обвинений в “коллективной вине”, хотя многие немцы и убеждены в обратном8. В более фундаментальном смысле думать, что немцы ушли в молчание, просто неверно. После 1945 года им было что сказать, но это было не всегда то, чего мы сейчас ожидаем или что хотели бы услышать. Слишком мало было сказано о страданиях евреев. Но это и неудивительно, если учесть, насколько широко был распространен антисемитизм. Хотя даже это относительное молчание не было прерогативой немцев и в 1960-е относилось в той же степени к союзникам, а также к Франции и Италии. Верно и то, что после войны большинство немцев не сумело с исторической точки зрения осмыслить путь от Веймара к Аушвицу. Но, опять же, и профессиональные историки смогли это сделать не раньше 1970-х.
Вдобавок к тому, о чем немцы умалчивали, нужно уделить большее внимание тому, о чем они все-таки говорили. Ведь несмотря на отсутствие политического анализа, современники все же пытались осмыслить ту катастрофу, которая произошла с ними, и нащупать те ценности и действия, которые помогли бы из нее выбраться. Они говорили о добре и зле, вине и стыде, страдании и милосердии, искуплении и прощении. Преобладающий язык нравственного обновления был оформлен в индивидуалистических и духовных, а не в политических терминах и был в большей степени адресован самим немцам, а не их жертвам.
Нужно также учитывать, когда и как об этом говорилось и кому. В часто цитируемой статье Ханна Арендт сообщала, что все немцы, которых она встречала, так или иначе страдали от “отсутствия эмоций”9. Но почему бы представителям преступной нации не смущаться в присутствии еврейской писательницы, эмигрировавшей из нацистской Германии? Это вовсе не означает, что те же самые люди не демонстрировали эмоции в другом контексте или испытывали трудности, выражая страдание как таковое. Более того, Арендт писала это в 1950 году. Пять лет могут быть большим историческим промежутком, особенно в то время. В них уместились Нюрнбергские процессы, возвращение миллионов немецких беженцев и иностранных перемещенных лиц, начало холодной войны, переход от денацификации к амнистии в западной и советской зонах, денежная реформа и, наконец, основание двух отдельных государств – Федеративной Республики Германии на западе и коммунистической Германской Демократической Республики на востоке.
На эти годы пришелся серьезный сдвиг в моральных категориях, в которых немцы говорили о войне и своих преступлениях. Вина уступила место стыду, а судебное преследование – амнистии. К началу 1950-х годов в судах царила безнаказанность. Однако снаружи также нарастал протест с требованием положить конец “нацистскому правосудию”.
Одной из таких категорий была жалость к себе, и ее с самого начала было предостаточно. Когда Джеймс Стерн, англо-ирландский писатель, знавший довоенную Германию, вернулся в Мюнхен в мае 1945 года офицером разведки и одним из авторов “Обзора стратегических бомбардировок США”, его поразили не столько отдельные твердолобые нацисты, сколько множество “оппортунистов”, инстинктивно питавшихся собственным несчастьем и пытавшихся взвалить на союзников всю вину за страну, лежащую в руинах, “ужас” авиаударов и собственные лишения. Испытывая отвращение от подобных разговоров, Стерн парировал, что он проехал через всю Европу и что немцы, истребившие 6 миллионов евреев, были “единственными здоровыми на вид людьми, оставшимися на континенте”.
Однако жалость к себе никогда не имела монополии на немецкие чувства. Когда несколько недель спустя Стерн прибыл в Нюрнберг, он нашел людей, “которые выражали глубоко укоренившееся чувство вины за обращение с евреями”. Резня евреев в Польше, как сказал Стерну один житель, служивший там, была “Kulturschande”, позорным деянием, поправшим все культурные нормы. “Никакая нация, способная на такие зверства, не сможет выиграть войну”, – добавил собеседник10.
Вина, стыд, раскаяние и прощение – это нравственные и эмоциональные состояния, но политика, законы и власть придают им форму. Они состязались друг с другом, и их баланс в послевоенные годы смещался. Существенное смещение произошло в 1947 году, когда Сюзанна Фогель писала письма кузине и когда стремление к денацификации уступало желанию амнистии. С точки зрения наказания бывших нацистов это явилось большим шагом назад. Но это не означало конец дебатов о том, как быть с преступлениями немцев и с их жертвами. В 1949 году произошла еще одна драматичная перемена. До этого момента судебное преследование нацистов было распространенной практикой, но теперь правосудие утратило стимул как в Восточной, так и в Западной Германии. В обеих странах выяснение отношений с нацистской эрой все больше передоверялось государству и стало отражать государственные интересы того или иного режима, приводя к радикально различным результатам.
Социалистическая Восточная Германия воспринимала себя как новую страну, не запятнанную нацистским прошлым. Антифашизм, на котором она была основана, послужил освобождению ее граждан. Она не отвечала за преступления против евреев и, соответственно, ничего не была им должна. Единственными жертвами, заслуживающими какой-то компенсации, были советские люди и немецкие коммунисты, боровшиеся против Гитлера.
Капиталистическая Западная Германия, напротив, нашла свою идентичность в идее преемственности: нацистский режим умер 8 мая 1945 года, но немецкое государство продолжало жить, как и немецкий народ. Западная Германия признала ответственность общества за преступления и потери нацистского времени. Тем не менее это представление об исторической ответственности страны не было лишено моральных ловушек. Ущерб от военных действий и ущерб от зверств нацистов смешались в результате соперничающих политик жертвы. Не были ли жертвами войны и террора немецкая вдова, чей дом был разбомблен, силезский беженец и солдат-инвалид? Если восточногерманская концепция жертвы была слишком узкой, то в Западной Германии она стала настолько широкой, что порой могла утратить понимание различия между невинными жертвами нацистских преступлений и не очень невинными немцами, потерявшими дом или руку во время войны, которую они, так или иначе, поддерживали. И все же Западная Германия в начале 1950-х стала выплачивать репарации, сперва Израилю и выжившим немецким евреям, а затем и тем странам Западной Европы, в которые вторгалась.
Масштаб этих выплат и их ограничения остаются предметом жарких споров. Но это не должно отвлекать нас от их исторического значения: в молодой Федеративной Республике мораль сильно изменилась. Меньше чем за десятилетие вопросы личной совести, индивидуальной вины, искупления и прощения стали достоянием общественности, приняв форму международных договоров, выплат долга и местных властей, пересчитывающих дни в концлагере в ежемесячные чеки для выживших. Личная вина уступила место общественным обязательствам. Но коллективный стыд остался.
Германия 1945 года была местом гуманитарной катастрофы. Более 6 миллионов солдат погибло или пропало без вести. Около трети квартир и частных домов было разрушено. Страна напоминала гигантскую пересадочную станцию для людей, лишившихся корней. Почти 10 миллионов бывших узников концлагерей, подневольных рабочих и жителей Восточной Европы, бегущих от Советов, пытались разобраться, что к чему11. Помимо них были еще многие миллионы немцев, чьи жилища были разбомблены, и беженцев из утраченных восточных провинций рейха. Война отбрасывала длинную тень. В 1955 году в Западной Германии было 4,3 миллиона официально признанных жертв войны – вдов, сирот и инвалидов; десять лет спустя их число все еще составляло пугающие 2,8 миллиона. После потери восточных провинций оставшаяся часть страны была оккупирована союзниками и разрезана на четыре зоны: советскую на востоке, американскую на юге, британскую на севере и французскую на востоке Рейнской области и в Сааре. Берлин поделили на четыре сектора.
Во всех зонах были лагеря: для бывших узников концлагерей, новоприбывших перемещенных лиц из Польши и других частей Восточной Европы, военнопленных, немецких беженцев с востока и арестованных нацистов. Четверть миллиона нацистских чиновников провели лето 1945 года в лагерях западных зон. Некоторые из этих лагерей были бывшими нацистскими концлагерями. Через десять лет после войны главная протестантская благотворительная организация Evangelisches Hilfswerk все еще заботилась о четверти миллиона человек в четырех тысячах лагерей западных зон. Недостаток продовольствия и кризис публичного здравоохранения ухудшали ситуацию. Если во время войны немцы пировали за счет того, что вывозили с востока, то теперь в Германию пришел голод. Зиму 1946–1947 годов запомнят как “голодную”. В июле 1946 года среднестатистический немецкий мужчина в возрасте от двадцати до тридцати лет весил 59 килограммов. К февралю 1948-го эта цифра снизилась до 52 килограммов. Многих от голодной смерти спасали только посылки CARE из-за границы и помощь соседей. Единственным же рынком, процветавшим в Германии в первые послевоенные годы, был черный12.
В свете этой катастрофической ситуации с учетом уровня насилия при нацистах поражает общественное спокойствие послевоенной Германии. Миллионы жертв жили в той же стране, что и преступники. Но убийства из мести были редки, их совершали в основном заключенные-иностранцы и подневольные рабочие. Так, в начале мая 1945 года поезд с заключенными из концлагеря, которых увозили от наступающих американцев, остановился у Штарнбергер-Зе около Мюнхена. Группа литовцев тут же набросилась на самого брутального из охранников-эсэсовцев и заколола его собственным штыком. Затем они окружили других эсэсовцев, заперли их в вагоне и сдали подошедшим американцам. Тремя месяцами позже сотня перемещенных лиц окружила ферму возле Мюнстера, избила ее хозяина и подожгла строения. Двое детей погибли в огне. Следствие установило, что трое из перемещенных поляков перед этим пострадали в стычке с группой немцев. Некоторые оправдывали грабежи и воровство тем, что они лишь повторяют то, что делали немецкие солдаты на востоке. Тем не менее, хотя подобные инциденты не были единичными, уровень преступности среди перемещенных лиц не был чем-то исключительным и не превосходил уровень преступности среди немцев в те же годы. К тому же в нескольких случаях бывшие подневольные рабочие помогали своим немецким хозяевам отбиться от грабителей14.
В других же странах, напротив, конец войны вызвал волну убийств из мести. Во Франции, Италии, Норвегии и Нидерландах около 100 тысяч коллаборационистов было убито в ходе кровавых актов “очищения” (epurazione). Это были гражданские конфликты, когда бойцы Сопротивления сводили счеты с соотечественниками, сотрудничавшими с фашистскими оккупантами. Германия избежала и масштабного насилия, и гражданской войны, и произошло это по нескольким причинам. В отличие от Франции или Норвегии, Германию не освобождали от иностранного ига – она сама была агрессором. Поэтому она не переживала внутренних разделов, которые неизбежны при иностранной оккупации. Для большинства немцев 8 мая 1945 года было днем поражения от иностранных держав, а не днем освобождения. Здесь не могло возникнуть мифа о победоносном Сопротивлении, как в Италии или Франции. В Германии группы Сопротивления были ничтожным меньшинством и сами знали об этом. Одно дело – “epurazione” нескольких тысяч ненавистных коллаборационистов. И совсем другое – кровавая месть целому народу соучастников. Поражение было настолько полным и сокрушительным, что уничтожило любые серьезные вызовы со стороны крайне правых или крайне левых. Большинство нацистских фанатиков с правого фланга погибло в последней битве, покончило с собой или было интернировано союзниками. Многие из рядовых немцев, поддерживавших нацистов, как мы видели, успели на поздних стадиях войны перекраситься в тайных критиков режима или в его жертв. Безоговорочная капитуляция и союзническая оккупация означали, что мифа об ударе в спину или разговоров о несправедливо навязанном, позорном мире, как в Версале, уже не будет. Все это делало 1945 год непохожим на 1918-й. Большинство солдат, если они не сидели в лагере для военнопленных, просто радовались тому, что живы, и не хотели вступать в парамилитаристские организации; несколько нападений партизан-“вервольфов” на части союзников лишний раз укрепили в людях чувство, что нацизма они уже наелись. Если в мае 1945 года кто-то и жаждал мести, то это чувство утихло к 1946–1947 годам, когда многие из ненавистных нацистов были освобождены из лагерей. Да и немецкие коммунисты тоже не хотели браться за оружие: Советы устроили для них коммунистическую зону. Разделение Германии успешно развело левых и правых экстремистов по разным углам, предотвратив тем самым гражданскую войну, подобную той, что началась после Первой мировой.
Но общественное примирение не было решенным вопросом. После освобождения ситуация оставалась подвижной. Те, кто жил возле лагерей, опасались грабежа и мести и выставляли охрану, чтобы защититься от возможных нападений бывших узников. В июле 1945 года Эрл Г. Харрисон, юрист по вопросам иммиграции, был отправлен президентом Трумэном проинспектировать лагеря для жертв нацизма в американской зоне. Увиденное его потрясло. Заключенные все еще были одеты в полосатые концлагерные робы или вылинявшую форму СС. Их кормили точно так же, как и их мучителей. Лагеря были организованы по принципу гражданства, что означало, что евреи оказывались среди перемещенных лиц нееврейского происхождения, часто евреев ненавидевших. Немецкая полиция наведывалась в лагеря, когда хотела, лишь усиливая напряжение. Генерал Джордж С. Паттон, американский военный комендант Баварии, не особенно сочувствовал евреям или перемещенным лицам, но Харрисону и младшим офицерам (среди которых были немецкие эмигранты) удалось исправить ситуацию. Евреям выделили собственный лагерь – Ландсберг, где были установлены самоуправление и особый рацион15.
Однако и сдержанность жертв была не менее важна. Движущей силой и первым председателем Центрального комитета освобожденных евреев был врач Залман Гринберг. В июне 1945 года, во время празднования освобождения, доктор Гринберг объяснил узникам лагеря Ландсберг, почему месть не будет для них выходом. “Если мы захотим отомстить, мы тем самым опустимся на тот же уровень этики и нравственности, куда пала немецкая нация в последние десять лет. Мы не можем истреблять женщин и детей… Мы не можем сжечь миллионы людей”16. Самоуважение и возможность восстановить свою жизнь требовали отказа от возмездия. Некоторые были довольны самой переменой ролей. Евреи теперь получили доступ к еде и ресурсам лучшего качества, чем большинство немцев. Вместо того чтобы быть рабами немцев, они заставили их работать на себя. “Месть не обязательно означала убийство немцев, – вспоминал один из выживших. – Мы почувствовали себя отмщенными, когда увидели немцев, работавших водоносами… убиравших дома евреев [и] еврейские школы или расплачивавшихся за сигареты золотом – тем золотом, которое, без сомнения, было отнято у евреев”17.
Нацисты были настолько эффективны в своей бесчеловечности, что выжившие евреи составляли в лагерях меньшинство. Намного больше было еврейских беженцев из Советского Союза и Польши, прибывших в 1945–1946 годах вместе с множеством перемещенных неевреев из Восточной Европы. Их врагами были большевики, а не нацисты или немцы. Для многих евреев, будь то узники концлагерей или недавние перемещенные лица из Советского Союза, взаимоотношения с немецким населением не были первоочередной проблемой. Большинство вообще не хотело никаких отношений с ним. Они хотели навсегда покинуть Германию. В течение нескольких следующих лет 700 тысяч из них эмигрировали в Соединенные Штаты или Палестину. К 1955 году еврейские общины сократились до 15 тысяч человек. Возможно, в послевоенной истории Германии было бы больше антагонизма, если бы большее число жертв предпочло остаться.
Летом 1945 года жертвы нацизма получили некоторую помощь за пределами лагерей, в своих родных городах. Конрад Аденауэр, мэр Кёльна, отправил автобусы в Дахау, Бухенвальд и Терезиенштадт (Терезин), чтобы отвезти бывших заключенных домой. Повсюду люди встречали возвратившихся еврейских соседей с цветами и устанавливали мемориальные доски в память о погибших. Муниципалитеты устанавливали пакеты социальной помощи. В Штутгарте каждый вернувшийся из лагеря получал по 30 марок в дополнение к регулярным социальным выплатам. Многим город также выдал почетные подарки (Ehrengabe) стоимостью 250 рейхсмарок (немецкая марка, Deutschmark, сменит рейхсмарку только в 1948 году). Публичное признание особого статуса евреев как жертв нацизма ставило их выше многих обычных немцев, приветствовавших Гитлера и стоявших теперь в очереди у центра социальной помощи18. Действовала также и самопомощь. Коммунисты, социал-демократы и прочие антифашисты основали Союз пострадавших от нацистского режима (VVN), который помогал политическим заключенным и распределял продукты, одежду и игрушки для их детей. Среди первых его членов был и Аденауэр. Жертвам нацизма выплачивались официальные и неофициальные пособия; в Северной Рейн-Вестфалии осенью 1945 года они составили 1,9 миллиона рейхсмарок.
Некоторым преступникам приходилось платить непосредственно. Городские власти конфисковывали одежду, мебель и велосипеды у бывших членов нацистской партии и передавали их жертвам. В Мюнстере Мария К. получила таким образом летний плащ, пару летних туфель, блузку, шляпку, зонтик, три наволочки и москитную сетку19. Сторонником такого прямого подхода был Филипп Ауэрбах, уполномоченный по жертвам расовых, религиозных и политических преследований в Баварии и сам бывший узник Аушвица. Ауэрбах неустанно трудился на благо жертв, отыскивая для них квартиры, работу и места в университете. В 1946 году он основал специальный фонд, позволивший Баварии выплачивать жертвам нацизма пенсию и помогать с медицинским обслуживанием20. Его основной целью было уменьшить число узников и перемещенных лиц в лагерях, помогая освоиться тем, кто хотел остаться, и быстро эмигрировать тем, кто оставаться не собирался. Для Ауэрбаха финансовая помощь была связана с принципами восстановительного правосудия, осуществлявшегося между жертвой и преступником, а не только свидетельством ограниченности общественных фондов. Компенсации должны были послужить нравственному обновлению. Они не только облегчали участь жертв, но и наказывали преступников. Такой причинно-следственный подход к компенсациям, естественно, породил большой вопрос о том, кто именно должен платить: только осужденные нацисты, все, кто поддерживал Гитлера, или немецкий народ в целом? Ауэрбах в Баварии давал следующий ответ: нужно наложить взыскание (Sühnegeld) на бывших нацистов, но добиваться еще и компенсации на национальном уровне. Оба немецких государства столкнулись с этим больным вопросом в 1949 году, в момент своего основания.
Так было с выжившими, но немцев заставили встретиться лицом к лицу еще и с мертвыми, и эта встреча вновь подняла вопрос о вине. Берген-Бельзен, концлагерь под Ганновером, был освобожден британскими войсками 15 апреля 1945 года. Вскоре фотографии с грудами мертвых тел и рассказы о преступлениях заполнили все газеты. Английские солдаты заставили охранников-эсэсовцев, включая женщин, свозить трупы в братские могилы и хоронить их голыми руками. В лагере собрали гражданское население из близлежащих городков и принудили смотреть на это. Подобное происходило по всей Германии. Страна была покрыта лагерями, и множество гражданских жили в непосредственной близости от них. Женский концлагерь Равенсбрюк был освобожден 30 апреля. Коммунистка Эрика Бухманн, находившаяся в нем с 1940 года, пошла вместе с советскими военными в близлежащий город Фюрстенберг, взяла с собой двадцать человек из местных жителей и привела их в лагерь, чтобы показать крематорий. Советские солдаты под дулом пистолета заставили местных отнести мертвые тела из лагеря на кладбище, спуститься в могилы, чтобы похоронить их, и, наконец, украсить могилы цветами. От себя солдаты добавили красную звезду21. Зандбостель был одним из лагерей-спутников концлагеря Нойенгамме близ Гамбурга. 1 мая 1945 года ученикам старших классов велели прийти в лагерь следующим утром. Пятнадцатилетняя школьница записала в дневнике: “Я ужасно боюсь завтрашнего дня”22. Она слышала о полуживых заключенных. Ей и другим местным приказали вымыть освобожденных узников.
Повсюду местных отводили к ближайшим местам расстрелов и принуждали перезахоранивать подневольных рабочих, которых убивали там в конце войны. В Варштайне около 10 тысяч жителей – всех, способных ходить, включая детей и стариков, – заставили идти через лес, выстроив по четыре в ряд, в сопровождении военной полиции. Им велели посмотреть на раздувшиеся тела тех, кто был убит выстрелом в затылок, перед тем как похоронить их подобающим образом, в отдельных гробах. Документальная съемка показывает мрачные лица этой бесконечной процессии, матерей, пытающихся прикрыть глаза своим детям и уберечь их носы от ужасного запаха. Воспоминания о чудовищном зрелище остались со многими на всю жизнь. Женщина, которой тогда было тринадцать, полвека спустя вспоминала: “…головы, синие. Красные и без кожи. Глаза не на месте. Отсутствие глаз. Лица без глаз. Меня затошнило… Женщина позади меня упала в обморок. Дети кричали, мужчины плакали. Мой вялый букетик полевых цветов упал на маленький распухший труп. Мне было страшно от того, что вокруг так много солдат и иностранцев без формы, наблюдавших за нами и следивших, чтобы каждый из нас посмотрел на своих мертвых соотечественников”23.
В целом непосредственная реакция населения на новости о зверствах была разной. Для некоторых прежнее чувство национальной принадлежности обернулось национальной жалостью к себе. Рената Бок из Гамбурга, которую мы уже встречали во время операции “Гоморра”, раздраженно записывала 20 мая 1945 года: “Нас постоянно тычут носом в наши предполагаемые грехи”. “Предполагаемые” потому, что как она может отвечать за то, о чем даже не знала? Она отделывалась от вины немцев, указывая на вину других. “Мы теперь подчиняемся «особым законам», и нас наказывают за то, что другие страны могут безнаказанно делать с нами”. Днем раньше по улицам проехали фургоны союзников с транспарантом “Немецкие женщины, немецкие свиньи”, отсылающим, вероятно, к брутальным эсэсовкам в Бельзене. “Нас все время заставляют слушать о том, как страдали другие, – добавляла она четыре дня спустя, – но никому нельзя говорить о наших ужасных страданиях”24. Стивен Спендер, английский поэт, влюбившийся в Германию (и молодых немцев) в 1929 году, получил такой же ответ в июле 1945 года от женщины в маленьком вестфальском городке, которую он пытался впечатлить масштабом зверств немцев в оккупированных странах. “Я прекрасно представляю, что дела там плохи, – сказала она, – но нашей бедной Германии все время достается сильнее всех”25.
Тем не менее не все пытались спрятаться за упрямым отрицанием. Через пять дней после окончания войны епископ Гольштейна призвал немцев признать “вину нашего народа”. Зная правду, но не произнося ее вслух, они “запутались в вине”26. С точки зрения социалистов и коммунистов, отношение союзников к немцам было расплатой за то, что те причинили евреям и русским. Некоторые распространяли бремя вины и на немецких женщин. Через четыре недели после освобождения Эрика Бухманн обратилась к нескольким сотням женщин Фюрстенберга. “Все мы и каждая из нас, – сказала им она, – несем свою часть ответственности за эту войну”. Работницы военных заводов так же, как солдаты, были “коллективно ответственны за горе нашего народа”27. Будучи в лагерях военнопленных, многие из немецких солдат отрицали свою вину. Но были и социалисты, подобные Вальтеру Ш., которые видели марши смерти и чувствовали справедливость того, что “бич союзников сейчас занесен над головами немцев”. “Неправда, – писал он жене из лагеря для военнопленных, – что вина за эти преступления лежит лишь на нескольких политических авантюристах с манией величия”. Обычные немцы, как и многие их знакомые, могли не быть нацистами с самого начала, но “бацилла расовой исключительности” в них уже дремала28. Вальтер Ш. знал, что делали немцы с русскими подневольными рабочими, и отметал как дикие слухи рассказы о депортациях немецких заключенных в СССР; в последнем он ошибался. Матильда Вольфф-Мёнкеберг из семьи гамбургских патрициев считала, что все немцы находятся в одной лодке. 1 июня она писала своим детям: “…то, что нас каждый день упрекают в ужасах концлагерей, идет нам на пользу. Мы все должны нести ответственность за эти ужасные преступления, и никто не может закрывать от них свой разум”29.
Встречи лицом к лицу с ужасами концлагерей были вынужденными, но в целом немцы легко могли убедиться в жестокости нацистов, если хотели этого. Эриху Шмаленбергу, жившему на окраине Дортмунда, на момент окончания войны было четырнадцать. Ему повезло. Он не только пережил бомбардировку Рура. Он еще по собственной инициативе поступил в конфирмационный класс местной протестантской церкви и по возрасту мог избежать вступления в гитлерюгенд. Это позволило ему разыграть на руинах роль добровольного репортера. Эрих был одним из тех немцев, которые приветствовали прибытие американских войск. “День свободы настал!” – записал он в дневнике 13 апреля 1945 года. Через пять дней он поведал о мрачных открытиях, сделанных в Бельзене, Бухенвальде и Нордхаузене: “…женщин, детей и невинных мужчин зверски пытали наци, гестапо и СС… каждый день умирало по 200 узников”. На другой день в Ромбергспарке, всего лишь в 2 километрах от его дома, нашли братскую могилу с 132 трупами, в том числе женскими и детскими. Отец Эриха добровольно отправился туда, чтобы удостовериться в том, что “гестаповцы убивали невинных людей”. Гитлер был все еще жив. 20 апреля (в день рождения фюрера) Эрих записывал: “Сегодня у меня была возможность самому увидеть зверства”. Он пошел посмотреть, как местных нацистов заставляли перезахоранивать своих жертв: “…трупы были избиты до синевы, а у некоторых женщин недоставало половины пальцев”. 21 апреля Эрих прочел в газете, что “в концлагере Бельзен с людей сдирали кожу и делали из нее абажуры и книжные переплеты”. 22 апреля он слушал радиопередачу из Лондона и из нее узнал об убийстве священников в Дахау. Днем позже он посетил “камеру пыток” гестапо в своем родном городе и увидел “три больших мясницких ножа, длиной по меньшей мере от ½ до ¾ метра”. К концу июня он решил, что напишет книгу о “прошлом, настоящем и будущем”, в которой приведет “выводы, которые нам нужно сделать из национал-социализма”30. Этого не произошло. Но с таким критически настроенным четырнадцатилетним наблюдателем можно было, по крайней мере, надеяться на будущее.
В мае в витринах магазинов появились напечатанные союзниками плакаты с несколькими фотографиями, изображающими горы трупов. Заголовок гласил: “Эти злодеяния – твоя вина!”31 К июню 1945 года британцы уже старались склонить немцев к демократическому будущему. В июле 1945-го гражданскому населению и военнопленным было роздано полмиллиона журналов, в которых “вину” (Schuld) смягчили до “причастности” (Mitschuld). В следующем месяце союзники ясно дали понять, что их намерением было предоставить немецкому народу “возможность подготовиться к последующему восстановлению своей жизни на демократической и мирной основе”, а не “уничтожить или поработить” его32. В Нюрнберге обвинители всячески старались подчеркнуть, что они предъявляют обвинения в совершении преступлений отдельным лицам, а не немецкому народу в целом.
Если союзники быстро отказались от обвинения в коллективной вине, то почему немцы продолжали быть такими чувствительными по этому поводу? Одна из причин заключается в том, что их страх быть обвиненными в этом постоянно возрастал начиная с 1943 года. Бомбардировки союзников, как мы уже видели, толковались многими как расплата за преступления Германии против евреев и мирных иностранцев. Нацистская пропаганда также приложила к этому руку, распространяя страх перед возмездием в случае поражения. Летом 1943 года солдат, находящийся в России, сформулировал это в письме своей сестре. “Весь народ, – писал он, – назначат ответственным за ужасы войны, которые он обрушил на человечество. Нужно уничтожить весь немецкий народ, чтобы он уже не представлял угрозы для Англии. Так утверждает Англия”33. Когда Германия капитулировала, союзникам не нужно было много говорить о коллективной вине, чтобы подтвердить эти опасения.
Первые кадры из лагерей появились в коротких роликах новостей, но уже летом 1945 года союзники показывали гражданским и военнопленным длинные документальные фильмы. Американские “Мельницы смерти” (“Todesmühlen”) были закончены в июле. Советы совместно с поляками выпустили “Майданек” в августе. Сейчас слово “концлагерь” ассоциируется прежде всего с Аушвицем. И хотя в “Мельницах смерти” и показывают газовые камеры и крематорий Аушвица, уничтожение евреев не было основной темой этих фильмов. Американцы и британцы снимали по большей части в Бельзене, Дахау и других лагерях в их зонах, которые не относились к числу лагерей смерти, но в них заключенные работали до изнеможения, умирали от болезней или погибали после маршей смерти. В некоторых фильмах проводилась идея о том, что немцы также были жертвами концлагерей. Советы же интересовались в первую очередь политзаключенными, а не евреями, и из “Майданека” вырезали кадры с еврейскими ритуальными объектами.
О западных фильмах нам известно больше. Их основной целью было научить через потрясение. Для этого требовалось уравновесить ужасы и обвинения перспективой искупления и надеждами на будущее. Лагеря тем самым стали частью союзнического урока истории. Фильм “Германия, пробудись!” (“Deutschland Erwache”) был построен на противопоставлении обещанного тысячелетнего рейха и двенадцати лет ужасов. В фильме отмечалось, что союзники любят Гёте и Бетховена. Они ненавидят не весь немецкий народ, а только нацистов с их страстью к убийствам. Перед теми же, чьи сердца были открыты для гуманности, открывалось будущее мирного труда. Фильм заканчивался не показом газовых камер, а видом Сан-Франциско и кадрами основания ООН34.
Как реагировала на это немецкая аудитория? У нас есть два архива документов: один содержит опросы военнопленных в британских лагерях, другой – опросы гражданских лиц, проводившиеся американским Отделением информационного контроля. Оба, конечно же, не полностью объективны. Зафиксированные разговоры не были разговорами на равных. Союзники были у власти, а немцы полагались на их милость. И все же ответы не были исключительно стратегическими. На самом деле некоторые из них поразительно честные. При всей ограниченности они проливают некоторый свет на моральные взгляды того времени и на то, как первоначальный шок сменился стыдом.
“Концлагерь” (“KZ”), первый документальный фильм о лагерях, был показан 202 404 военнопленным в 136 британских лагерях. Перед показом предполагалось прочесть вступление, в котором жертвы характеризовались как “живые или умолкнувшие свидетели вины Германии” и сообщалось о “вине, объединившей нацистов и немецкий народ”. Однако коменданты британских лагерей решили говорить со своими слушателями об “этих преступлениях”, а не об “их собственных”35. Некоторые из военнопленных были узниками концлагерей, и командование посчитало, что будет уместно смягчить выражения. Большинство заключенных были “глубоко потрясены” и сидели “в абсолютной тишине, прерываемой только возгласами отвращения”. Некоторые коменданты записали, что заключенные “плакали”. Несколько юношей сочли увиденное пропагандой, но большинство признало, что фильм – или, по крайней мере, большая его часть – был правдой. Для заключенных эти сеансы были возможностью дистанцироваться от нацистов в глазах тюремщиков. В десятке лагерей заключенные приняли общие постановления на этот счет. Но они не могли сойтись в ответе на вопрос, что такое осуждение влекло для них самих. Некоторые признавали ответственность и клялись сделать все возможное, чтобы “загладить совершенные несправедливости”. В одном из лагерей пленные собрали деньги для жертв Бельзена. В других лагерях осуждали зверства, но не признавали ответственности нации за них36.
Некоторые заключенные писали письма от своего имени, смысл которых простирался от заявлений о невиновности до признания коллективной вины через бездействие. “Не думаю, что нужно считать ответственной всю Германию”, – говорил капрал Эггеманн, поскольку ни он, ни другие немцы ни о чем не знали и ничего не могли предпринять против нацистского правительства. Другие доказывали свою невиновность, но их аргументы имели фашистский или расистский характер. “Не могу согласиться, – говорил Г. Неллессер из камеры 28 в каирском лагере для военнопленных, – что все мы, немцы, должны чувствовать вину за то, что происходило в лагерях. Многие из нас были уверены, что заключенные заслуживают наказания, так как они политически опасны”. Капрал Добер продвинулся на шаг дальше. Он признал, что часть фильма – правда, но добавил: “Не верю, что с кем-то, кроме польских и русских пленных, обращались так, как показано в фильме”. И конечно, они не находились “на одном уровне цивилизации” с немцами. Убивать иностранных пленных – не преступление, преступлением немецкого правительства было “делать это до того, как оно могло быть уверено в своей победе”. Интересно, что Добер не причислял себя к нацистам.
Многие хотели, чтобы правительство и нацистские “преступники” были наказаны. Один солдат распространил это желание на всех нацистов вообще и предложил отправить 10 тысяч девушек-нацисток “прислуживать черным солдатам или работать на фермах в Египте” бесплатно в течение десяти лет. П. Моха из камеры 29 пошел еще дальше: “Каждый, кто голосовал за этих убийц, несет полную ответственность за подобные зверства”. А капрал Фукс и вовсе говорил о вине через бездействие: “Все немцы несут ответственность, так как ничего не сделали, чтобы предотвратить эти события”. Ничто не могло быть ближе к представлению о коллективной вине37.
“Вина” подразумевает несправедливость к другим, но эти письма практически не показывают сочувствия к жертвам. Не нацистские преступления как таковые пробудили совесть многих немцев, но то, что они совершались в их родной стране, немцами против немцев. Сержант Юнг писал, что все в его камере “были глубоко потрясены и обсуждали фильм большую часть ночи”. Его же потрясли не убийства невинных мирных жителей как таковые. Он был свидетелем того, что сам эвфемистически называл “ненадлежащим отношением к гражданскому населению оккупированной Польши со стороны СС”, но он “не ожидал, что подобные зверства могли осуществляться в больших масштабах в самой Германии”38. Там же, где военнопленные и проявляли сочувствие к жертвам, оно касалось уже отношения союзников к немецким изгнанникам39.
Если вина влекла за собой националистическую гордость и чванство, то со стыдом происходило то же самое. Вступительные замечания к фильмам о зверствах нацистов ясно выражали ожидание того, что зрители, без сомнения, будут смотреть на эти кадры “с чувством стыда – и справедливым чувством, поскольку вы, как бывшие сторонники нацистского режима, несете свою личную долю ответственности за эти преступления”40. Получается, что для союзников вина и стыд были тесно связаны. А для самих немцев?
Для многих из тех, кто смотрел фильмы о немецких лагерях, будучи военнопленным в английском лагере, стыд был замещением вины, а не ее родственником. Гуго Краузе писал, что знал о существовании концлагерей и до просмотра фильма, но теперь к этому добавились чувства: “…я глубоко стыжусь того, что воевал за подобный режим”41. В камере 16 тридцать три солдата подписали коллективное признание позора, в котором упоминались и “наши товарищи”, отдавшие свои жизни за такой режим: “…все ощущали позор от профанации морали и чести, которая произошла в немецкой нации”. Ответственных, говорили они, нужно привлечь к суду. Для себя они оставляли стыд.
Гражданские, отправившиеся смотреть фильмы о лагерях, также были ошеломлены. В Эрлангене в июле 1945 года американские наблюдатели отмечали, что зрители были “потрясены” фильмом “Концлагерь”: “Многие доходили до того, что говорили, что им стыдно быть немцами, и даже думали отказаться от гражданства”42. Между январем и апрелем 1946 года фильм “Мельницы смерти” показывали по всей американской зоне. Мэр Бад-Киссингена сделал просмотр обязательным. В других местах он был добровольным – по крайней мере, на бумаге. В Баварии фильм посмотрело около половины населения. В Берлине, напротив, только каждый шестой. Разгорелся спор о том, почему немцы не шли на фильм – не потому ли, что они эмоционально оцепенели? Зачем, писала одна женщина, ей демонстрировать свой стыд на публике? “Не заливается ли краской стыда каждый немец, когда читает об этом фильме? Но смотреть на что-то, в чем нет твоей вины, – ну уж нет. Достаточно того, что тебя за это наказывают”. Немецкие журналисты хвалили фильм за то, что он задокументировал весь непомерный объем вины, за который нации придется расплачиваться. Но те, кто смотрел фильм, ушли с другими выводами. Согласно опросу зрителей, проведенному американцами, 88 % не почувствовали ответственности и только 10 % почувствовали причастность43.
Стыд выражает чувство беспомощности и неадекватности в глазах другого. В Древней Греции он буквально означал наготу, когда гениталии открыты для посторонних взоров. В 1945 году часто предполагали, что немцы демонстрировали стыд потому, что пытались укрыться от взгляда союзников. Это происходило, например, во время насильственных посещений лагерей, когда немцы отворачивались или закрывали лица, чтобы солдаты союзников не видели их реакции. Но немецкий стыд подразумевал нечто большее. Эмпатия означает, что мы прибегаем к “непредвзятому зрителю”, чтобы взглянуть на себя со стороны, а стыд, по словам философа Бернарда Уильямса, подразумевает, что мы полагаемся на “внутреннего другого”. Вместо того чтобы поставить себя на место другого человека, стыд свидетельствует, что мы чувствуем себя некомфортно на своем собственном месте. Он интроспективен и происходит от смущающего нас чувства, что мы провалились, если судить по стандарту, который мы сами для себя избрали. Уильямс приписывает стыду важную роль медиатора между хорошим и плохим. Мораль не возникает из одного только разума, как полагал Иммануил Кант. Стыд, отмечает Уильямс, имеет двустороннюю природу, говоря о том, чего мы ожидаем от мира и чего мир ожидает от нас. Через выражение чувств, обращенных к другим, к их желаниям и ожиданиям, “стыд может понять вину”44.
Почему тогда этого не случилось у немцев после 1945 года? Если стыд универсален, то чувство стыда, которое испытывают люди, различно в разные времена и в разных местах. Чьих ожиданий не оправдали немцы? Это не были ожидания человечества вообще, или американцев, или евреев и прочих жертв нацизма. Это были ожидания германской нации с ее высокой Kultur, которая предположительно отделяла ее как от низших рас, так и от англосаксов с их грязной материалистической Zivilisation. Современные философы отмечают, что стыд не обязательно свидетельствует о провале попытки жить по образцу. Он может также выражать разрыв между имиджем и истинной личностью – стыд от принадлежности к бедной семье, например45. В случае немцев после войны, стыд распространил это напряжение на разрыв между имиджем и национальной идентичностью. В своих собственных глазах немцы не были преступниками, но как представители немецкого народа они были неразрывно связаны с нацией, совершавшей массовые убийства. Когда уже известная нам немецкая девочка-подросток,!•••••••••••••! узнала о массовых убийствах евреев от американского офицера-еврея, ее инстинктивная реакция была: “Мне стыдно быть немкой”46.
Для многих немцев стыд одновременно выражал два отрицательных чувства: чувство принадлежности к нации, включавшей в себя массовых убийц, и чувство принадлежности к идеализированной немецкой нации, смотрящей на них сверху вниз. “Когда-то я гордился, что я немец”, – писал двадцатипятилетний военнопленный Х. Моннекес, но его мнение изменилось после просмотра фильма о зверствах: “…я чувствую, что мне нужно с глубочайшим стыдом опустить глаза перед Богом и людьми”47. Такие отсылки к людям вообще были исключением. Чаще встречались отсылки национального масштаба. По словам одного берлинца, объяснявшего, почему на фильмах о зверствах в апреле 1946 года было так мало зрителей, честные люди “уже какое-то время жили с чувством стыда за то, что немцы могли такое сделать” – словно массовые убийства, совершенные представителями других народов, были бы не столь позорными48. Военнопленный К. Борк недоумевал: “Как немецкий мундир сможет хоть когда-нибудь смыть с себя этот ужасный стыд?”49 В 1945 году стыд был связан с национальной гордостью, а не с пониманием вины. Он отвлекал от личного соучастия, переводя внимание на тех нацистских преступников, которые испортили репутацию всего народа. Люди чувствовали стыд и как представители немецкой нации, и как личности. В 1949 году Теодор Хойс, первый президент Федеративной Республики, сделал “коллективный стыд” ключевым понятием политического словаря нового государства. Но его составляющие были готовы уже в 1945-м. 25 ноября 1945 года Хойс, политик либеральных убеждений, произносил в государственном театре в Штутгарте памятную речь, адресованную жертвам нацистского режима. Прошло едва лишь полгода после поражения, но уже раздавались голоса, призывавшие закончить разговоры об ужасах нацизма. Хойс легко с этими призывами разделался. Жертвы заслужили, чтобы их помнили. Но, добавил он, память столь же важна для нравственного будущего нации. Сказав о социал-демократах и представителях старых элит, которые погибли, сопротивляясь режиму, он назвал “самую важную и дорогую из жертв нацизма”. По его словам, это была “честь имени немца, которую втоптали в грязь”. Им нужно сказать свое гневное слово как “опозоренным свидетелям” и исполнить свой долг, очистив свою честь50.
После лета 1945 года дебаты о вине сменили направление. Если в мае немцам их вину предъявляли союзники, то начиная с октября это стали делать немецкие писатели, священники и философы.
11 ноября 1945 года Эрнст Вихерт произнес “Речь к немецкому юношеству” перед полным залом Мюнхенского камерного театра. Если сейчас Вихерт забыт, то в межвоенные годы он был частью канона немецкой литературы. Его мифологические медитации вокруг лесов и вересковых пустошей как духовного убежища от современности сделали его любимцем молодых людей, которых его печальный голос прямо-таки завораживал. Вихерт был романтическим националистом. Он ненавидел демократию, города и материализм и первоначально поддерживал идею Третьего рейха. Он расходился с нацистами в методах, а не в целях как таковых. Культура должна быть в руках утонченных поэтов, а не яростных уличных бойцов. Нравственность и национальные интересы требовали уважения к закону. В этом была суть двух его знаменитых речей к немецкому юношеству, произнесенных в 1933 и 1935 годах, смелых по тем временам, хотя и вряд ли способных подтолкнуть его к “внутренней эмиграции”, как он утверждал впоследствии. “Простая жизнь” Вихерта разошлась в четверти миллиона экземпляров и вызвала восторг у молодых людей, подобных Райхардту, нашему Парцифалю, а также у Ганса Франка, генерал-губернатора оккупированной Польши, организовавшего массовое убийство евреев. Настоящий перелом случился в 1938 году, когда Вихерт вступился за Мартина Нимёллера, командира субмарины, ставшего пастором, которого отправили сперва в Заксенхаузен, а потом в Дахау, где содержали как личного заключенного Гитлера. Для Вихерта арест Нимёллера был бесчестием и бесправием: к офицеру-орденоносцу отнеслись как к обычному преступнику. Вихерт объявил, что больше не будет платить взносы в нацистский фонд “Зимняя помощь”, и вместо этого послал деньги семье Нимёллера. Тогда писателя, которому в то время был пятьдесят один год, незамедлительно отправили в концлагерь Бухенвальд, где его сперва заставляли таскать тяжелые камни, а затем – штопать носки. Это продолжалось два месяца, после чего Вихерта освободили, но оставили под наблюдением гестапо. В 1939 году он написал беллетризованные воспоминания о заключении в Бухенвальде (“Лес мертвых”) и зарыл их в своем саду. Это будет одна из первых книг о лагерях, опубликованных после войны. Сюзанна Фогель цитировала ее в письме кузине, говоря о “леденящем холоде”, окутавшем души в годы нацизма51.
Когда Вихерт вышел на сцену в ноябре 1945 года, он был окружен аурой чистой “внутренней Германии”. Для многих современников он был совестью страны, которую не сломили нацисты. В то же время Вихерт был одним из немногих немцев, которые молились о победе союзников начиная с 1939 года. Работу над своей речью он начал в тот момент, когда Германия капитулировала. Его “послание к живым” сочетало признание соучастия нации и предчувствие любви и искупления. “Надо признать, – говорил Вихерт, – что мы виновны и что сотни лет может быть недостаточно, чтобы смыть вину с наших рук”. “Мы будем голодать, потому что они умерли от голода”. “Око за око, зуб за зуб, кровь за кровь” – таков был суровый закон, применимый к ним. Вихерт считал, что героев очень мало и это не солдаты, вернувшиеся домой, а жертвы за колючей проволокой. Кроме них, запятнаны были практически все. Где были поэты и мыслители, спрашивал он. Они проституировали дух, сотрудничая с нацистами. Учителя, врачи, юристы и священники – все они обратились к “новому кресту”, на котором было начертано “Смерть евреям”. Это не означало, что сам Вихерт был чужд антисемитизма. Еврейский народ, писал он в “Лесе мертвых”, был “виновнее, чем другие народы”, но “в лагерях его вина растворилась в ничто перед виной тех, кто восхвалял себя как новый народ”52. Немецкие генералы тоже прогнили до самой сердцевины. “Volk знал, что это преступная война”. “Мы также знали… что делалось в лагерях. Мы сотрясались от ужаса, но смотрели вперед”. Он предупреждал, что для народа отрицать свою вину значит удвоить ее. “Никогда прежде народ не был так одинок на земле – настолько, что даже звери бегут от него, как бегут они от убийцы”53.
Нацистских убийц, говорил Вихерт, нужно лишить всякого милосердия, как они сами лишили милосердия своих жертв. Всем же остальным можно даровать прощение, если они обещали больше не грешить. Национальное возрождение требовало очищения сердца. “Верьте не старой лжи о том, что стыд смывается кровью, – говорил он своим слушателям, – но юной истине, что его могут смыть только честь и покаяние”. Месть нужно заменить любовью: “если на их руках нет крови, не отталкивайте их”54.
Речь Вихерта отражает представление о силе зла, хорошо понятное его слушателям, но такое чуждое нашему восприятию нацистской Германии. Начиная с 1960-х годов развитие нацистского режима подверглось историзации в ходе масштабных споров о роли намерений в противовес институциям, о власти фюрера и его харизматическом лидерстве, о причастности старых элит и буржуазии и о том, относился ли национал-социализм к фашизму или тоталитаризму55. Эти подходы, хотя и приводившие к различным выводам, способствовали ясному историческому пониманию периода 1933–1945 годов, с определенными причинами и последствиями, акторами и институциями, идеями и интересами. Однако в 1945 году немногие немцы могли мыслить в подобных категориях. Характерно, что в стране выдающихся историков даже Фридрих Майнеке, самый заметный из них, не справился с задачей и, если не считать критики буржуазии и прусского этоса долга, укрылся в фантазии о “любящих Гёте сообществах” как о выходе из “немецкой катастрофы”. С этой точки зрения нацисты представлялись чужеродной силой, а евреи вместе несли ответственность за антисемитизм; раввин Лео Бек, возглавлявший еврейскую общину Германии до своей депортации в 1943 году, назвал “Немецкую катастрофу” Майнеке “жалкой книгой знаменитого человека”56.
Рецепт национального искупления, выписанный Эрнстом Вихертом, основывался на духовном понимании немецкого прошлого. Руководители, институции и общественные классы в его речи отсутствовали. Показательно, что он ни разу не назвал Гитлера по имени, упоминая его только как лжеца, пророка и дилетанта во всем, кроме “искусства зла”. Некоторое время спустя после Первой мировой войны, говорил он, “часы нашей судьбы” начали тикать. История рождается не через взаимоотношения определенных лиц, интересов и институций, но как отражение глубинных духовных сил. С этой точки зрения немцы были подобны евреям Ветхого Завета, когда те поклонялись золотому тельцу. Они позволили нацистам развратить себя дешевыми сказками, блестящей военной формой и “массовой душой”. Они променяли Бога и Гёте, веру и гуманизм на “волшебника”, который пообещал им победу и величие. Сейчас, осенью 1945 года, им нужно было “выкопать Бога из-под антихристова мусора”57. В этой перспективе содержались метафизические элементы, но было бы слишком просто отмести ее как наивную апологию бездействия за спиной Бога. Вихерт призывал к действиям в этом мире. Коль скоро вина проистекала из источников более глубоких, чем политика, обновление требовало личной любви. Это нравственное понимание вины немцев обращалось не наружу, к судам и правительствам, а внутрь, к человеческой душе.
С этой точки зрения нацистские преступления были преступлениями немцев, но порожденными не немецкой историей, а всеобщим кризисом модерности. Демонические силы захватывали мир. Гитлер носил маску дьявола. Как говорил один католический священник в 1947 году, международный военный трибунал в Нюрнберге был только интермедией: “…весь мир – это суд. Господь – обвинитель и судья. Главный обвиняемый – Сатана и его демоническое воинство”58. Отсюда оставался один шаг до того, чтобы признать жертвами всех причастных немцев. Историк Дан Динер назвал нацистский геноцид “разрывом в цивилизации”59. Немцы в то время мыслили радикально иными временными рамками. Для них нацисты были не цезурой, а кульминацией долгого духовного кризиса. События с 1933 по 1945 год явились не результатом конкретных причин и следствий, но проявлениями намного более продолжительной битвы добра и зла.
Демонический диагноз станет непременной частью ментальной обстановки в молодой Федеративной Республике. Так, например, еженедельник Die Zeit в списке книг на лето 1948 года с похвалой выделял книгу Эрвина Райзнера “Демон и его образ”, в которой говорилось, что сатанинские силы продолжают существовать вне зависимости от того, нравится нам это или нет; после 1939 года Райзнер работал в Büro Grüber, оказывавшем помощь протестантам еврейского происхождения60. В 1950 году социологи, которые исследовали изменения, происходящие в немецкой семье, задали одной паре вопрос о том, чего они ожидают от будущего. Муж, средней руки чиновник, отказавшийся в свое время вступить в нацистскую партию, был настроен крайне пессимистично. Он опасался “духовного и физического” столкновения с востоком. Интервьюер спросил, кто, по их мнению, несет ответственность за ситуацию. Жена отвечала “молниеносно”: “Гитлер!” Муж шикнул на нее и дал свой ответ: “Никто. Это результат очень долгого развития”. Что он имеет в виду, уточнял интервьюер, Французскую революцию? Нет, отвечал муж, “все началось намного раньше, похоже, что в эпоху Ренессанса. Гитлер и ему подобные были одержимы демонами… Они были силами, над которыми человек не властен, и это делает всю историю настолько мрачной”61.
Такой диагноз разделяли даже жертвы нацизма. В конце июля 1945 года Сэмюэль Бир по поручению американской военной администрации брал интервью у мэров баварских городов. “Вы немного узнаете о нацизме, изучая немецкую историю, – заверил его мэр Байройта Йозеф Каупер. – Это могло случиться где угодно”. Безработица, общественные бедствия и внутренний конфликт – под таким давлением любое общество могло уступить нацистам. Люди подчинялись Гитлеру, объяснял Каупер Биру, чтобы защитить свои семьи. “Помимо естественного блага есть еще естественное зло. Есть первородный грех”62. Каупер был новым, “чистым” мэром, которого назначили американцы. Его мать была еврейкой. При нацистах он подвергся остракизму и провел несколько месяцев на принудительных работах. Но он был также антикоммунистом и гордым ветераном Первой мировой, вступившим в добровольческие “фрайкоры”, которые разгромили красную республику в Мюнхене в 1919 году.
Естественно, не все разделяли этот взгляд на вещи во всех деталях. Для коммунистов фашизм всегда был детищем промышленного капитализма. Несколько современников указывали на изъяны немецкой истории. Так, например, влиятельный швейцарский богослов Карл Барт посетил Германию в 1945 году, через десять лет после того, как его лишили кафедры в Боннском университете за отказ присягнуть Гитлеру. Будучи центральной фигурой в Исповедующей церкви, теперь Барт помогал в организации Союза немецких протестантских церквей (Evangelische Kirche in Deutschland, EKD) после войны. Как полагал Барт, истинную проблему представляли немцы, для которых Гитлер был “достойным сожаления инцидентом” в их славной истории; их глашатаем был историк Герхард Риттер63. Для Барта под осыпающейся штукатуркой нацизма находилась каменная кладка национализма. Гитлер шел по стопам Бисмарка и продолжал его политику железа и крови. Но голос Барта был голосом меньшинства и сужал круг виновных. Барт был убежден, что большинство немцев никогда не были нацистами: “…их единственная вина происходила от их пассивности и от того, что они не были героями”. Их не нужно было учить заново. Те же, кого было нужно, говорил Барт, были меньшинством, чьи сердца по-прежнему воспламеняла память о 1871 годе – годе объединения Германии.
Другим критиком пруссачества был Теодор Штальцер, офицер главного командования в оккупированной Норвегии, близкий к кружку Сопротивления Крейзау и ставший в 1946 году первым премьер-министром земли Шлезвиг-Гольштейн. В ноябре 1945 года в речи, посвященной жертвам нацизма, он сказал, что прусские “самодисциплина” и “слепое повиновение” существовали за счет “личной воли и мысли”. Он проследил историю вопроса вплоть до Бисмарка и Фридриха Великого. Все немцы были ответственны за то, что не предотвратили преступления нацистов, и он в том числе. Но даже Штальцер, проповедовавший личную ответственность, закончил поисками источников зла в современности вообще. Материализм подточил общинный дух и привел к “этической неопределенности”, которая позволила демоническим силам, освобожденным нацистами, взять верх и поработить немецкий народ. Перечислив различные группы жертв нацизма – евреи были упомянуты среди прочих, – он заключил, что, “по сути дела, весь немецкий Volk” был жертвой. Хотя немецкий народ изменил своему истинному “я”, внутри он оставался добрым64.
В глазах многих современников Германия и остальной мир были захвачены непрерывным циклом насилия. Массовое убийство евреев, с этой позиции, было не уникальным событием, а только одним из проявлений этого универсального цикла. Сейчас о Гитлере часто говорят как о “лике зла”, но это выражение используется скорее метафорически. Для многих немцев после 1945 года он был воплощением зла в буквальном смысле. С тех пор мы не только значительно продвинулись в понимании механики нацистского режима, но и утратили более глубокое, метафизическое понимание зла.
Для нас 1945 год означает мир в Европе. Для немцев того времени это было далеко не очевидно. Да, Гитлер был мертв, но как долго еще будут молчать пушки, когда вокруг миллионы насильно перемещенных и военнопленных, страна разделена на части и Сталин жадно озирает Европу? После двух войн и опыта нацизма мало кто верил в политические решения. Поэтому неудивительно, что современники, желавшие разорвать порочный круг насилия, надеялись сделать это с помощью любви, покаяния и всепрощения. Многие немцы в 1945 году возлагали на союзников почти утопические ожидания как на провозвестников нового нравственного мира и пережили горькое разочарование, когда вместо этого те подвергли их денацификации и изгнанию. Однако народ, сейчас взывавший к миру и всепрощению, был тем же самым, что начал войну и убил миллионы невинных людей.
Вина подразумевает грех, что выдвигает вперед церковь как посредника между деяниями в этом мире и спасением в ином. Но любой, кто ожидал от церкви ясного пастырского слова на тему вины, вскоре был разочарован. В августе 1945 года католические епископы Германии все еще жаловались на то, что многие из соотечественников, включая их собственных прихожан, участвовали в преступлениях нацизма. В целом же католическая церковь проигнорировала эти споры. Тот самый епископ (Гален из Мюнстера), который осудил нацистов за их практику эвтаназии, публично объявил Нюрнберг “показным судом”65. В Германии точно так же, как и в Риме, католическая церковь молчала о своей сопричастности в годы нацизма и пряталась за мифом о Сопротивлении.
Протестантские церкви, напротив, приняли на себя вину, но едва не дошли до раскола, выясняя, что это в точности значит. Конфликт разгорелся как вокруг политики и персоналий, так и вокруг богословия. Напряжение было очевидно с самого начала, когда 19 октября 1945 года на экуменическом собрании в Штутгарте Совет немецких протестантских церквей выразил в адрес иностранных братьев свое раскаяние. В своем “исповедании вины” немецкие протестанты признали: “…через нас бесконечные страдания обрушились на многие народы и страны”; официального упоминания убийств евреев пришлось ждать до 1950 года. И в то же самое время протестантские церкви настаивали, что “долгие годы сражались во имя Иисуса Христа против [нацистского] духа”66.
Эти два заявления выражали позиции двух соперничающих лагерей, сражавшихся за саму идентичность протестантства. Исторически властью обладали сильные региональные церкви (Landeskirchen), со времен Реформации выработавшие собственные понимание веры и подход к управлению паствой. Лояльность государству была основным принципом их существования со времен Мартина Лютера. Для реформаторов, подобных Нимёллеру и Барту, напротив, урок нацистского периода состоял в том, что в будущем церковь никогда более не должна становиться покорной служанкой режима. Бегство в область чистого духа – что они оба практиковали в Исповедующей церкви – точно так же оказалось дискредитировано. Они полагали, что протестантам следует играть более активную политическую роль и защищать закон и свободу. Вместо рыхлой федерации церквей они хотели создать единую церковь, существующую поверх прежних территориальных и конфессиональных границ. Для Нимёллера моральная и политическая ответственности шли рука об руку. Он доказывал, что вина церкви больше, нежели вина нацистов, поскольку нацисты хотя бы верили в свою правоту, а они, священники, знали, что нацизм – это путь к катастрофе67.
Проблема состояла в том, что многие епископы и пасторы региональных церквей видели ситуацию несколько иначе. Отчасти их позиция проистекала из их искренней озабоченности пастырским долгом. Немецкие беженцы и жертвы войны в их приходах хотели говорить о своих страданиях, а не слушать о том, что они несут ответственность за страдания других. В более практическом смысле региональным церквям было невыгодно передавать свою исторически аккумулированную власть центру. Но их противодействие коренилось также и в их причастности. На севере Германии к 1933 году каждый четвертый пастор уже состоял в нацистской партии. Дальше – больше; в Бремене их число достигло шокирующих 90 %. Тюрингия, находившаяся в советской зоне оккупации, была питомником фашистских Немецких христиан68. Желая найти себе помощников на местах, союзники наивно доверились самопрезентации церкви как острова Сопротивления. Поэтому все пасторы с “коричневым” прошлым остались на своих местах и после 1945 года как в Восточной, так и в Западной Германии. Этим людям вовсе не хотелось следовать за Нимёллером и разбираться в собственной, куда более значительной, вине.
“Штутгартское исповедание” вызвало гнев и смущение и среди священников, и среди паствы. Лишь несколько церквей поддержали его. Так, в Рейнской области синод задал своим конгрегациям вопрос: возвысили ли они свой голос, когда “евреев, душевнобольных и невинных передавали в руки палачей”? То, что союзники также грешили, говорил он, не освобождало немцев от их собственных грехов. Но для некоторых священников, тем не менее, “Штутгартское исповедание” было предметом гордости и знаком того, что немецкий Volk шел “вверх”, а не “вниз”69. В целом общество возмущалось. Многие осудили как неприемлемое утверждение о том, что за войну несет ответственность одна лишь Германия. Теолог Хельмут Тилике принял “Штутгартское исповедание”, но только для того, чтобы добавить, что вина всегда лежит на обеих сторонах: сыграли свою роль и Версаль, и то, что союзники поначалу принимали Гитлера. На лидеров церкви обрушились нападки за то, что они якобы делали работу врага. Епископ Баварии отрицал, что в Штутгарте говорили от лица немецкой нации. Военнопленный сравнил признание вины церковью с “ударом в лицо… каждому немецкому патриоту”70. Поднялась волна протеста против того, что в “исповедании” не говорилось ни слова о прегрешениях союзников против немцев вообще и беженцев в частности; в Штутгарте епископ Берлина-Бранденбурга Отто Дибелиус пытался вставить в текст упоминание о преступлениях союзников, но его дипломатично изъяли оттуда, опасаясь задеть иностранных делегатов. Как писал в октябре 1945 года глава церкви Шлезвиг-Гольштейна епископ Вильгельм Хальфманн, в том, что имело смысл еще весной, больше смысла не было. “Враги затолкали слова раскаяния обратно в наше горло. Каждый немец, говорящий сейчас о вине, должен помнить, что наш Volk убивают”71. Было трудно отвоевать обратно души страдающих немцев, но для некоторых из них Штутгарт оказался доказательством правоты Гитлера: церкви нельзя доверять. Хальфманн настаивал, что сейчас нужна солидарность нужды, а не вины.
Многие протестанты пребывали в растерянности: каким образом их церковь может быть виновной, если она сопротивлялась нацистам? Почему церковь не сосредоточилась на настоящих кукловодах – политиках, капиталистах и милитаристах? “Штутгартское исповедание” говорило о вине немцев, но молчало о ее природе и конкретных действиях, которые она предполагала со стороны каждого. Церковное руководство Саксонии хотело знать, что это означает на практике. “Должны ли были мы как чиновники, пасторы, судьи и военные отказаться присягать Гитлеру?.. Должны ли были мы отказаться от военной службы? Должен ли был христианин последовать за мучениками 20 июля 1944 года и совершить измену?”72
Ханс Асмуссен, глава церковной канцелярии Союза немецких протестантских церквей и человек, последовательно сопротивлявшийся попыткам нацистов подчинить себе церковь, попытался всех успокоить. В комментарии от декабря 1945 года он расширил границы того, как надо понимать “Штутгартское исповедание”. Он предостерегал против тех, кто указывал на вину других. “Непризнанная вина запечатывает наши уста и затыкает уши победителей”. “Штутгартское исповедание вины”, как он писал, поняли неправильно. Оно было обращено к Богу, а не к другим народам или правительствам союзников. По его словам, убийцами были немногие из немцев, но все немцы разделяют ответственность, так как Гитлер, Геринг и эсэсовцы были “одной крови с нами”. Церковь не будет защищать нацистских лидеров и членов партии, но и не отвергнет их. “Мы стыдимся их дел, но не стыдимся называть их братьями”. Из чего же тогда состояла причастность немцев? Это не были специфические преступления, которые они совершили в годы нацизма. Скорее их виной было отступничество. Они согрешили против первой заповеди – “Да не будет у тебя других богов пред лицем Моим”. Корнем зла была секуляризация, породившая ложных богов в виде идеологий. Национал-социализм был лишь одной из многих. Современная история, как писал Асмуссен, была “апокалиптической историей”. Бог использовал историю, чтобы наказать человека. Он не забудет ни убитых евреев, ни убитых немецких беженцев. Какие же практические выводы из этого следуют? Людям нужно быть активными в благотворительности и общественной жизни. Однако, предупреждал Асмуссен, само по себе это “немногого стоило” и ничего не давало. Прежде всего немцам необходимо заново открыть для себя Бога. “Кто не научится служить Богу, не сможет ни угодить Богу, служа своему ближнему, ни помочь ближнему”. Первым шагом покаяния должно быть служение Христу в этом мире73.
Мартин Нимёллер колесил по стране, распространяя совсем другое послание. 22 января 1946 года он выступал в баварском Эрлангене, в церкви, наполненной молодыми людьми. Он признал, что солдатам, служившим с самыми лучшими намерениями, трудно принять тот факт, что их преступно использовали в преступной войне. Он согласился, что и другие народы не безгрешны. И все же немцам нужно признать, что болезнь, переросшая в преступление, вспыхнула именно среди их народа, а не где-либо еще. Единственный путь к новой жизни – признать свою вину перед жертвами. Он привел в пример свою встречу с евреем, вся семья которого погибла: “Дорогой брат, человек и еврей! Прежде чем ты что-нибудь скажешь, я скажу тебе: я признаю свою вину и молю тебя, чтобы ты простил эту вину мне и моему народу”. Немцы должны исповедать свою вину перед Богом. “На нашем национальном счету вины (Schuldkonto)… 5 или 6 миллионов убитых евреев”. Сам Нимёллер также несет ответственность, так как не протестовал против нацистского насилия в середине 1930-х, когда еще мог это сделать. Он выговаривал своим слушателям за молчание о тех невероятных страданиях, которые немцы принесли людям на востоке, “о том, что происходило в Польше, о депопуляции России”. На этом месте слушатели стали шаркать ногами и выкрикивать: “А как же вина всех остальных?” Когда же Нимёллер попытался продолжить и стал цитировать “Штутгартское исповедание”, аудитория возмутилась настолько, что местному священнику пришлось призывать слушателей к порядку и напоминать, что они находятся в церкви74.
Даже Нимёллер не рискнул пойти дальше. Признание вины не превратилось в эмпатию по отношению к жертвам. В своих речах он уделял гораздо большее внимание страданиям немцев, чем евреев. Упомянутый выше “человек” и “брат” оказался крещеным протестантом еврейского происхождения из его старого прихода в Далеме. Остальные евреи представали только как безымянная цифра. Нимёллер не верил в коллективную ответственность – он говорил, что для этого понадобилась бы коллективная совесть. Но у немцев было “коллективное обязательство” относительно последствий нацистских преступлений. Основной целью таких публичных увещеваний было снова поставить протестантскую церковь на ноги. Для того, чтобы обновиться, церковь должна была принять это бремя. Она не могла просто велеть нацистам самим нести свою вину. Национальная гордость и идеологические предрассудки уже в 1945 году очень осложняли такие заявления. Через год пространство сжалось еще сильнее под прессом денацификации. Публичное признание вины теперь могло лишить человека средств к существованию. Антисемит Нимёллер стал одним из самых активных критиков денацификации и призывал ее бойкотировать. Денацификацией и Вашингтоном управляют евреи, говорил он75.
В руках протестантской церкви понятие вины сузилось, превратившись из предмета общественного внимания в предмет исключительно духовный, касающийся только отношений человека и Бога. Богослов Хельмут Тилике, выступавший перед офицерами и студентами, выразительно сформулировал это так: “…там, где к вопросу о вине отнеслись по-настоящему серьезно, публичная дискуссия прекратилась”. Вина требовала веры, а не действия в этом мире. Несколько региональных церквей, в частности в Гессене-Нассау, где Нимёллер был президентом, заявили, что знали о “преследовании и депортации евреев”. Провинциальный синод в Ольденбурге напомнил конгрегациям, что они были больше чем наблюдателями: они принимали активное участие, когда их соседей-евреев и политических противников лишали “собственности и куска хлеба”76. Но в целом дебаты о вине обошлись без жертв. При нацистах евреев все сильнее выталкивали за пределы сферы сочувствия “арийцев”. Окончание войны не могло мгновенно это отменить. В декабре 1945 года Генрих Хельд, один из тех, кто подписал “Штутгартское исповедание вины”, категорически заявил, что “евреи в Германии не испытывают нужды ни в чем”77. Это поразительное утверждение исходило от богослова, который укрывал десятки евреев, помогая им спастись. Духовная интерпретация вины приковывала взгляд немцев к Богу, а жертв оставляла там, где они и были, – вне поля зрения. В феврале 1946 года военнопленный и студент-теолог отправил из Неаполя письмо епископу Вурму в Вюртемберг. “Штутгартское исповедание” ставило под угрозу всю его усердную работу по изучению Библии, которой он занимался в лагере. “Что важнее, – спрашивал он епископа, – признание вины перед людьми из других стран или признание перед Богом”, которое может даровать свет тем, кто ищет среди “собственного народа”?78 Ему не пришло в голову, что одно не исключает другого, а напротив, может ему способствовать.
Если протестантская церковь вообще и видела евреев, то только как потенциальных новообращенных в их миссионерской работе. Необходимо подчеркнуть, что эта духовная ориентация вины и покаяния была не типично протестантским явлением, но отчетливо немецким. Грех и искупление в других контекстах мобилизовали миллионы христиан на действие; примерами этого служат движение за отмену рабства и социальная работа в трущобах. Ганс Асмуссен говорил об апокалипсисе, но немецким протестантам после войны недоставало чувства эмпатии и ощущения близости последних времен, чтобы попытаться спастись, спасая других.
В конце 1946 года Асмуссен разослал всем епископам меморандум, надеясь разрешить вопрос вины раз и навсегда. Это был необычный шаг. Он писал, что церковь должна отпустить грехи всем, кто признал “свою вину и вину своего Volk” и кто верит в Иисуса Христа. Милосердие Божье, добавил он, распространится на всех тех, кто еще ожидает земного суда, проходит денацификацию или сидит в лагере для интернированных. Другими словами – на эсэсовцев, нацистских функционеров и даже на осужденных военных преступников. Его коллеги по Совету немецких протестантских церквей пришли в смятение. Они спрашивали, нашлась ли в Германии хоть одна конгрегация, где вина была бы успешно исповедана, чтобы можно было обещать столь полное освобождение. Они напоминали ему, что тот, кто исповедуется, и тот, кто отпускает грех, не могут быть одним и тем же человеком79. Однако было ясно, что теперь ветер дует в сторону амнистии для себя.
Философ Карл Ясперс – по словам его ученицы Ханны Арендт, “единственный последователь Канта” в Германии80 – в серии лекций, прочитанных в Гейдельбергском университете и опубликованных в апреле 1946 года, сделал попытку придать спору о вине какую-то логическую упорядоченность. Ясперс, женатый на еврейке, был вынужден уйти в отставку в 1937 году. Но он был патриотом и отказался покидать свою страну. В марте 1945 года он и его жена не расставались с капсулами цианида, ожидая отправки в лагеря. К счастью, американцы пришли раньше, чем гестапо. Теперь, год спустя, он пытался разобраться с разными категориями вины – нравственной, метафизической, юридической и политической. Ясперс отвергал коллективную вину как бессмысленную. У нации, писал он, нет нравственного характера, только общий язык. Всем немцам следовало признать политическую ответственность. Относительно же метафизической вины “возможно, пожалуй, откровение… в поэтическом или философском произведении, но о ней вряд ли можно что-либо сообщить лично от себя”. Нравственность имеет строго личный характер. Личности же следует действовать по своему усмотрению.
То, о чем Ясперс не сказал и какие реакции он вызвал, не менее интересно, чем его слова. Он соглашался с тем, что за войну была ответственна только Германия, но критиковал иностранные державы за то, что они закрывали глаза на “сатанинские силы нацистов”81. Внешней политике союзников уделялось больше места, чем Гитлеру и немецкой истории, вместе взятым. Немцы выглядели либо первыми жертвами нацистского террора, либо пассивными наблюдателями. По словам Ясперса, Kristallnacht произошла “без участия местного населения” – что было весьма далеко от правды. Он признавал военные преступления и вместе с тем оправдывал отдельных солдат. Приспешники Гитлера были всего лишь “несколькими десятками тысяч”82. Даже в то время это были весьма спорные взгляды. Так, социал-демократ Вилли Брандт в ноябре 1945 года возвратился из норвежской ссылки и написал отчет по Германии, в котором отмечал роль армии в зверствах нацистов и оценивал число замешанных в нацистских преступлениях в несколько миллионов83. Но, каким бы мягким ни был вердикт Ясперса, он все равно показался большинству современников чересчур жестким. Никогда прежде Ясперс не сталкивался с такой враждебностью аудитории, писал он Арендт: “На публичном уровне меня оставили в покое. Но втихаря меня все оскорбляют: коммунисты – как защитника нацистов, бунтари – как предателя”84.
Впрочем, свои замечания были и у Арендт. Во многом соглашаясь с Ясперсом, она, тем не менее, считала, что он слишком сосредоточен на личной вине. Конечно, писала она Ясперсу из Нью-Йорка, Геринга и прочих надо повесить. Но вина есть нечто большее, чем сумма юридически определенных преступлений. Политика нацистов была настолько “чудовищной”, что уже не укладывается в компетенцию криминальной юстиции. Для Арендт метафизическая вина не была вотчиной поэтов и философов. Она подразумевала человеческую солидарность со всеми живущими, составляющую основу республики. Арендт также желала более “отчетливой политической декларации вины, обращенной к жертвам”, которая подчеркнула бы их равные с другими гражданами права в будущем германском государстве85.
Теперь мы полагаем, что было бы лучше, если бы немцы больше говорили о своей вине. Однако в то время многие приходили к противоположному выводу – и не обязательно это были бывшие нацисты, желавшие подвести черту под своим прошлым. Философ Генрих Блюхер, коммунист и муж Арендт, считал, что Ясперс слишком старается очистить немецкую душу, словно немцам нужно было только вспомнить о своем личном достоинстве. Все разговоры о вине, как Блюхер писал Арендт, убивали чувство политической ответственности. Понятие вины тяготело к универсальному, но это же и делало его политически бессмысленным. Если виновны все, то никто не виновен. Блюхер предпочитал вместо этого говорить о стыде. Хотя грешниками могут быть все, но некоторым удается прожить жизнь с честью, а другие живут с чувством стыда. В отличие от вины, писал он, “стыд – от мира сего, и его можно смыть кровью”. Немцам нужно было спасаться не от вины, но от стыда86.
Нимёллер, Ясперс и Вихерт, призывавшие немцев встретить свою вину лицом к лицу, до того как стать жертвами нацистов, поддерживали или, как минимум, терпели их. Изгнанников же, пытавшихся говорить о немецкой катастрофе, встречали язвительными нападками. Одним из примеров этого был Томас Манн, лауреат Нобелевской премии, автор “Будденброков”, “Волшебной горы” и других знаменитых романов, уехавший в 1935 году из Германии сперва в Швейцарию, а затем, в 1939-м, – в Соединенные Штаты (сначала в Нью-Джерси, потом в Калифорнию). Оттуда он вел радиопередачи, направленные против нацизма. В своем выступлении в день капитуляции он подчеркивал, что ужасные сцены, с которыми союзники столкнулись в концлагерях, были работой “не маленькой группы преступников, а сотен тысяч представителей так называемой немецкой элиты, мужчин, юношей и потерявших человеческий облик женщин”87. К августу 1945 года видные немецкие писатели публично обратились к Томасу Манну, призывая его вернуться на родину и присоединиться к их поискам правды в качестве “эксперта по душе”: это подразумевало обязанность верить в “солидарность с соотечественниками”88. Ничто не могло быть дальше от убеждений Манна, чем такое совместное предприятие с авторами, которые еще недавно были пассивными наблюдателями или, еще хуже, поддерживали нацистов. Еще до того, как Манн закончил свой ответ, он и другие изгнанники подверглись в прессе ожесточенной националистической атаке. Тех, кто предпочел наблюдать за немецкой трагедией из комфортабельных “лож… в чужой стране”, сочли недостойными выступать перед миллионами немцев, верных своей стране в час тягчайших испытаний и сохранивших силу духа; то, что это обвинение исходило от автора (Франка Тисса), уехавшего в Рим и Вену и не походившего на “внутреннего эмигранта”, только подливало масла в огонь89. Манн не возвращался в Германию до 1949 года, да и тогда приехал лишь для того, чтобы принять участие в праздновании двухсотлетия Гёте. Последние годы, вплоть до своей смерти в 1955-м, Манн проведет в Швейцарии. Ни одно из этих обвинений не могло быть предъявлено Нимёллеру, который провел шесть лет в Заксенхаузене и Дахау, но вызвался пойти добровольцем на фронт, или Ясперсу и Вихерту, которые могли эмигрировать, но мысль о том, чтобы оставить родину, была для них неприемлема.
Первая волна общественного самоанализа продержалась до 1947–1948 годов. В течение первых трех послевоенных лет на Северо-Западно-Германском радио (Nordwestdeutscher Rundfunk, NWDR) в британской зоне почти что через день шла передача о национал-социализме. Чаще, чем вина и национальная ответственность, обсуждался только Нюрнбергский процесс. Уже тогда в некоторых передачах говорили о лагерях как о системе массового уничтожения со множеством добровольных помощников, отвергая представление о “силе обстоятельств” и действиях под давлением, которое станет привычным вымыслом на многих судебных процессах в 1950-е годы. Тем не менее большая часть передач отражала идеи, которые мы обсуждали выше. Больше всего внимания уделялось нацистским лидерам, затем шло немецкое Сопротивление, и лишь за ним – немецкое общество. Евреи и иностранные жертвы упоминались вскользь. Передачи имели названия вроде “Я – Ты – Мы все”. Поддерживался консенсус о том, что всем немцам нужно противостоять нацистскому прошлому, но только один журналист дошел до утверждения, что соучастниками были все, поскольку все голосовали за Гитлера. Остальные говорили о коллективной ответственности за деяния кучки других. Они осуждали трусость, страх и комплекс неполноценности, позволившие “демонам бездны” подчинить себе сердца немцев и заставить их броситься в объятия “негодяев”. Как говорил журналист Аксель Эггебрехт, каждый немец “носит в своем сердце дневник тех страшных лет”90. Нужно было подводить итоги, а не разрушать все наработанное. В очередной раз послание подразумевало частный самоанализ, а не публичные разбирательства. В конечном счете все эти программы были направлены не в прошлое, а в будущее. И это захватывало слушателей, судя по тому, что они оставляли по большей части положительные отзывы. Критический взгляд на свое прошлое давал людям новое чувство уверенности в себе, необходимое для возрождения. Эти передачи не приглашали к покаянию за преступления перед их жертвами; скорее они помогали немцам выстроить жизнь заново.
В 1947–1948 годах внешнеполитический контекст восстановления Германии изменился самым драматическим образом. Весной 1947 года президент Гарри Трумэн пообещал сдержать советскую экспансию. Через год началась реализация плана Маршалла, предоставлявшего американскую помощь Западной Европе. Германия оказалась в эпицентре холодной войны. И по мере нарастания противостояния менялись и формулировки в спорах о вине. Разговоры о фашизме по западногерманскому радио сменились разговорами о тоталитаризме. Национальная специфика вины немцев уходила по мере того, как нацистов и большевиков стали рассматривать как проявления одной болезни.
Нимёллер, Ясперс и Вихерт оказались теперь плывущими против течения. Чем сильнее углублялось разделение Германии на капиталистический запад и социалистический восток, тем менее реальной представлялась мечта Нимёллера об объединенной нации. В его глазах католическая угроза была опаснее социализма; он параноидально верил в то, что американцы руководили католическим заговором91. Это не могло расположить к нему протестантов ни с запада, ни с востока, которые испытывали возрастающее давление коммунистов в советской зоне. Его недоверие к парламентской демократии тоже не помогало делу. На первом синоде Совета немецких протестантских церквей Нимёллер снова выдвинулся на пост председателя. Но получил всего лишь два голоса в поддержку. Так он опять оказался в изоляции.
В случае Ясперса и Вихерта послевоенные немцы сумели сделать то, что не удалось нацистам, – выгнать их. Ясперсу присылали антисемитские письма с угрозами и предупреждениями вроде того, что “крысы бегут с тонущего корабля”. Но в равной степени болезненным для него было всеобщее равнодушие. Некоторые студенты откликались на его призывы к саморефлексии, но он чувствовал, что в целом гордыня и апатия преобладали. В 1948 году Ясперс и его жена-еврейка Гертруда эмигрировали в Швейцарию, где он получил кафедру в Базельском университете92.
Вихерт испытывал разочарование и в союзниках, и в немцах. Не приходится ожидать справедливости от союзников, писал он в 1946 году. Британцы пострадали “от нашей жесткой манеры вести войну”, французы были полны садистским желанием мести, у русских были детские души в сочетании с “дикостью их азиатских предков”, американцы же были “хозяевами цивилизации, мало что знавшими о Kultur”93. Тем временем немцы потеряли целый год в “пустой болтовне” о вине, оставшись глухими к призыву Вихерта любить и принять страдание. Перед ними лежало “изнасилованное” “тело человечества”, взывавшее к милосердию. Но немцы предпочли “играть с этим в философию”94. Выступая в бывшем концлагере Дахау в 1947 году, Вихерт говорил собравшимся там полутора тысячам бывших узников – другие немцы демонстративно отсутствовали, – что им нужно принять свои страдания. Они потеряли все – “рейх, возможную победу, дом, одежду, хлеб и вино”, – но это земные вещи, которыми можно пожертвовать. Единственное, с чем они не должны расставаться, это опыт страдания. Это единственный путь, ведущий к новой человеческой общности95. Это станет темой его последнего романа “Missa Sine Nomine” (“Месса без имени”), герой которого, барон Амадей, возвращается домой из концлагеря, где он застрелил палача, чтобы спасти заключенного-француза. Выведя в безопасное место группу беженцев, он удаляется в пастушескую хижину и прощает лесника, который его выдал, и его дочь-фашистку. Это додемократическая история об искуплении с аристократическими лидерами, верными слугами и загадочными лесами. Добро и зло фатальным образом сосуществует и в природе, и в божественном. Искоренить зло невозможно. “Ибо нам нужно зло, чтобы стать добрыми”, – как говорит Амадею священник. И добрые люди не имеют права смотреть сверху вниз на своих злых собратьев, так как “у них один источник глубоко внизу”96. Однако страдание, раскаяние и прощение способствовали восстановлению естественной гармонии.
Сам Вихерт не был образцом милосердия: он отказался принять в своем доме немецких беженцев. Но он не привык к прямым нападкам на свой нравственный и литературный авторитет. То, что он приветствовал поражение как освобождение от нацистов, для многих было непростительным. Новое поколение писателей – те самые немецкие юноши – пародировали его речи, изображая его тщеславным стариком, потерявшим связь с реальностью97. Как смеет он назначать себя их пророком? Это лицемер, говорили они, болтающий о страданиях, но сам их не испытавший и ничего не знающий о страданиях других. Для того, кто побывал в Бухенвальде, пусть и ненадолго, это было пощечиной. В более общем смысле это был сигнал того, что фиксация на страдании не усиливает солидарность, а питает конкуренцию среди жертв. В 1947 году Вихерт сказал шведскому журналисту, что немецкий народ обречен, поэтому сам он “больше не будет обращаться ни к Германии, ни к немецкой молодежи”98. Следующим летом Вихерт, как и Ясперс, уехал в Швейцарию.
19 ноября 1945 года союзники поместили двадцать четыре руководителя нацистской Германии на скамью подсудимых первого в мире Международного военного трибунала в Нюрнберге. В течение следующих одиннадцати месяцев суд квалифицировал степень их участия в преступном сговоре против мира и развязывании агрессивных войн, военных преступлениях и преступлениях против человечности. Дополнительно сторона обвинения объявила основные органы нацистского режима и верховное командование армии преступными организациями. 30 сентября и 1 октября были зачитаны приговоры. СС, гестапо, служба безопасности (СД) и руководство нацистской партии были признаны преступными организациями. Командование армии и СА – нет. Трое обвиняемых были оправданы: Франц фон Папен, последний веймарский канцлер и вице-канцлер Гитлера в 1933 году; Ялмар Шахт, министр экономики до 1938 года; и Ганс Фрицше, глава службы радиовещания при Геббельсе. Семеро подсудимых были приговорены к большим срокам тюремного заключения, включая Рудольфа Гесса, заместителя Гитлера (пожизненное), и Альберта Шпеера, любимого архитектора Гитлера, после 1942 года руководившего производством вооружений и рабским трудом (20 лет). В двух случаях суд не смог прийти к единому решению.
Двенадцать человек были приговорены к смерти через повешение. В их число вошли губернатор оккупированной Польши Ганс Франк, глава службы безопасности и ее Einsatzgruppen Эрнст Кальтенбруннер, начальник Верховного командования армии Вильгельм Кейтель и министр иностранных дел Иоахим фон Риббентроп. Мартин Борман, личный секретарь Гитлера, был приговорен к смерти in absentia, но, как потом выяснилось, был к тому времени уже мертв. Герман Геринг опередил своего палача, проглотив капсулу с цианидом вечером предшествовавшего казни дня. Остальные десять встретили свою судьбу незадолго до полуночи 16 октября 1946 года.
За день до повешения на Унтер-ден-Линден, в советском секторе Берлина, состоялась премьера другой истории преступления и наказания. В Admiralspalast, здании государственной оперы, показали “Убийц среди нас” Вольфганга Штаудте, первый немецкий фильм, снятый после войны. В фильме, представлявшем собой смесь мелодрамы и нуара, хирург Ганс Мертенс в сочельник 1945 года снова встречается со своим бывшим капитаном Брюкнером. Огни и елочные игрушки пробуждают воспоминания трехлетней давности о приказе Брюкнера расстрелять жителей польской деревушки, несмотря на уговоры Мертенса. Экран пересекает газетный заголовок со словами о 2 миллионах убитых в газовых камерах, напоминая зрителям о масштабах нацистских преступлений. В отличие от Мертенса, которого его прошлое терзает, Брюкнер подвел под ним черту и успешно занимается бизнесом. Он скользкий оппортунист и капиталист, а не нацист-фанатик. Вместо того чтобы раскаиваться, он говорит Гансу: “Кого заботит, делаешь ли ты горшки из касок или каски из горшков? Важно, что ты делаешь это хорошо”99. В первоначальном сценарии Мертенс убивает капитана, но советские власти не собирались провоцировать самосуд. Чтобы добиться разрешения на съемки, режиссеру Вольфгангу Штаудте пришлось изменить историю. Невинная и ангелоподобная Сюзанна Вальнер, загадочным образом выжившая в концлагере, спасает измученного Мертенса от пьянства, отчаяния и убийства. Он отказывается от своего замысла убить капитана. “Мы не имеем права выносить приговор”, – говорит она ему. “Наш долг – предъявлять обвинения”, – отвечает Мертенс100. В последней сцене показывают Брюкнера за решеткой.
Процесс и фильм, столь близкие по времени, бесконечно различались по своему подходу к справедливости. В Нюрнберге обвинители со стороны союзников намеренно сосредоточились на внутреннем круге нацистской Германии. Армию оставили в покое; генерал Ганс Рёттигер дал свидетельские показания, в которых признал участие армии в военных преступлениях, но затем на суде отказался от них под давлением генералов. По контрасту с этим на берлинских экранах в качестве осужденного убийцы показывали простого армейского капитана. Более того, фильм оставлял возможность распространить ответственность за преступление еще дальше, на солдат, убивающих мирных жителей, и, возможно, на самого Ганса. “Мы все убийцы”, – писал один из рецензентов, и в их число входил Ганс, так как “он допустил кровавую баню в сочельник. Он щелкнул каблуками и отстранился, когда увидел, что его вмешательство не возымело результата. Он сделал то, что сделали мы все, – сдался перед лицом силы”101. В Нюрнберге прокуроры союзников предъявляли обвинения. В фильме Сюзанна (жертва) говорит от лица закона и отговаривает Ганса от того, чтобы взять правосудие в свои руки. Но в последний момент к ответственности призывает бывший солдат Ганс, а не бывшая заключенная Сюзанна.
Сколько таких Брюкнеров нужно было отдать под суд? Этот вопрос преследовал Германию в послевоенные годы. Нюрнберг поднял трудные вопросы юридической интерпретации. Он нарушил позитивистский принцип, запрещающий ретроактивное наказание, согласно которому преступление считается преступлением лишь тогда, когда нарушает закон в момент своего совершения. Иоахим фон Риббентроп, нацистский министр иностранных дел, объявил Нюрнберг судилищем без закона; это не спасло его от виселицы. Союзники, напротив, использовали всеобщий закон более высокого порядка, применимый к военным преступлениям и преступлениям против человечности задним числом. Нужно отметить, что это совпадало с позицией Густава Радбруха, видного немецкого юриста, социал-демократа и министра юстиции в Веймарском правительстве, который переводил речь американского обвинителя в Нюрнберге. Если принятый закон игнорировал равенство, лежащее в основе правосудия, судья должен был пренебречь этим законом в пользу высшего принципа справедливости. Проще говоря, действие не становилось законным от того, что Гитлер его таким назвал.
Эти различия вышли на первый план после того, как союзники возвратили власть немецкому правительству в 1949 году. В первые послевоенные годы они были второстепенным вопросом. Доктор Гуго Манц подытожил реакцию общества на нюрнбергские приговоры в одном из писем своему пропавшему сыну-летчику. Она находилась в диапазоне от организованных коммунистами протестных забастовок против оправданий до “полного равнодушия”102. Некоторые считали “бесчестьем” отдавать офицеров и политиков на милость победителей и “безвкусным” то, что пепел казненных был развеян по ветру. И все же, замечал отец, никто не защищал нацистов, кроме кучки твердолобых упрямцев. Жалобы на “справедливость победителя” были шумными, но не стоит переоценивать их значение. Опросы, проведенные американцами, показывали, что больше трех четвертей немцев считали трибуналы справедливыми103. Принять суровые приговоры, вынесенные нацистским лидерам, было легко. Нюрнберг лишь подтвердил удобную версию о предательстве и обмане со стороны “банды преступников”. Здесь были те, кто “заткнул рот” невинному немецкому народу и сбил с пути славных немецких солдат. Но оставался тревожащий вопрос о том, кто, помимо нацистского руководства, должен нести ответственность за преступления. Между Германом Герингом и Гансом Мертенсом были миллионы немцев. Где проводить разделительную линию?
Суды над немцами имели важные последствия для споров о вине. В зале суда вину спускали с метафизических небес на землю и делали конкретной и индивидуальной. Уже конкретных людей осуждали или оправдывали, конкретные же люди могли потерять свободу, работу и репутацию. Правосудие всегда занимается личностями – будь то преступники или их жертвы. Но то, как правосудие отправляется, также отражает ценности и приоритеты общества; в свете же невероятных преступлений нацистской Германии правосудие оказывалось беспрецедентной задачей. Правосудие представляет собой тонкий баланс между соперничающими задачами: возмездием (заставить преступника расплачиваться), искуплением (возместить жертве ущерб), исправлением (перевоспитать преступника), устрашением (защитить общество в целом) и доказательством (применить закон так, чтобы его уважали). Между 1945-м и концом 1950-х равновесие этих принципов колебалось как в западной, так и в восточной половинах Германии, отражая не только отношение двух стран к своему прошлому, но и то, какими они хотели видеть себя в настоящем.
Между 1945 и 1949 годами правосудие осуществлялось по-разному. За главным Нюрнбергским процессом последовали еще двенадцать, направленных против промышленников, лагерных врачей, судей, крупных чиновников и чинов полиции. Вдобавок у каждого из союзников в его зоне была собственная система криминальной юстиции и военных трибуналов. Также союзники провели серию амнистий.
Но правосудие не находилось полностью в их руках. Немецкие прокуроры и судьи вернулись в залы судов уже в первый послевоенный год. В конце 1945 года в британской зоне ввели так называемую piggy-back клаузулу, позволяющую на каждого невиновного юриста возвращать в профессию одного члена нацистской партии. Основанием правосудия был Закон № 10 Контрольного совета союзников (Kontrollratsgesetz Nr. 10). Он применял нюрнбергский принцип высшего закона как к мелким, так и к крупным нацистским преступникам. В 1947 году Верховный суд в Берлине (Kammergericht) подтвердил его обоснование. Идея о том, что “нет преступления без закона”, подразумевала защиту граждан от произвола государства, пытающегося задним числом навязать ответственность за то, что не было противоправным поступком в момент его совершения. Но сейчас суды имели дело с людьми, которые совершали преступления, пользуясь поддержкой и защитой преступного режима. Верховный суд объяснил, что директива союзников не была чужеродным импортом, но, напротив, восстанавливала незыблемость правосудия, попранную нацистами. Она создавала основание для судов в британской, французской и советской зонах. Американцы, тем не менее, обошлись без нее, беспокоясь отчасти, что она усложнит уже идущие процессы. Директива союзников оставалась законом до 1951 года.
Сейчас денацификацию помнят скорее как неудачу, и мы увидим дальше, что неудач было достаточно. И все же картина будет искаженной, если мы будем судить о явлении только по его конечному результату. Нам нужно рассмотреть процесс как таковой. Для немцев, захваченных этим процессом, будущее представлялось крайне неопределенным – они не знали, что грядут амнистии.
В первой своей фазе союзническая оккупация была почти что революцией. Поражение означало не только арест оставшихся в живых нацистских функционеров. За ними последовали мэры, казначеи, судьи и полицейские – все представители местных элит, служившие нацистскому государству. В июле 1945 года Соединенные Штаты постановили (отчасти следуя ожиданиям собственных граждан), что все, вступившие в нацистскую партию до 1937 года, должны быть уволены с административных должностей. В сентябре Закон № 8 запретил членам партии заниматься частным бизнесом, вызвав подозрения, что американцы все же могут последовать плану Моргентау 1944 года, предполагавшему уничтожить военный потенциал Германии путем деиндустриализации страны и превращения ее в гигантскую ферму. Все эти меры не задели большую часть немцев, но для элиты они были ощутимы. Так, в районе Марбурга были уволены почти все мэры и около половины чиновников104. Во многих общинах конец нацистов привел к более значительным переменам в социальной иерархии, чем их приход к власти. Жена пастора из Целле в Центральной Германии полагала, что новый “режим террора”, проводившийся социал-демократами, которые захватили многие из освободившихся постов, хуже нацистского105.
Весной 1946 года денацификацию начали передавать в руки немецких трибуналов (Spruchkammern), за которыми присматривал орлиный глаз союзников. Первые приговоры как в американском, так и в советском секторах были суровыми. Задачей трибуналов было распределить людей по пяти категориям, основываясь на их роли в нацистских организациях: “главные преступники” (I, военные преступники), “преступники” (II, активисты, милитаристы, выгодоприобретатели), “второстепенные преступники” (III), “попутчики” (IV) и “невиновные” (V). Например, в Байройте бизнесмен Ганс А. занимал руководящую должность в СА. В августе 1946 года местный трибунал отнес его к категории I и приговорил к пяти годам заключения в трудовом лагере. 80 % его имущества было конфисковано106. Через год под суд попал заместитель мэра Ансбаха Альберт Бём. Он был “старым бойцом”, вступившим в нацистскую партию в 1926 году. Бём был фанатиком, коррупционером и отправил некоторых местных жителей в Дахау. Его также определили в лагерь на тяжелые работы (2,5 года). Вся его собственность была конфискована107.
Однако в течение 1947 года страсть к денацификации стала иссякать. Изменение настроений фиксирует анекдот того времени. Человек приходит в полицию и просит зарегистрировать его как нациста. Удивленный полицейский говорит, что ему нужно было прийти для регистрации полтора года назад. Человек отвечает: “Но полтора года назад я не был нацистом!”108
Не вела ли денацификация к ренацификации? Изменение отношения к трибуналам шло по нескольким направлениям – от населения, от союзников и от немецких политических партий. Но процедура имела один существенный изъян: она полагалась на самодонос и самообвинение. Для получения “чистого” сертификата, позволявшего устраиваться на работу или иметь пенсию, людям приходилось заполнять анкету с вопросами об их политическом прошлом. Допущенная в ответах ложь могла иметь серьезные последствия. В Байройте заместитель районного чиновника умолчал о членстве в нацистской партии – его приговорили к четырем годам тюрьмы109. Неудивительно, что состоятельные люди с “коричневым” прошлым не торопились заявлять о себе. Мелкую рыбешку отлавливали, но крупным рыбинам удалось проскочить сквозь сети. Трибуналы были завалены делами рядовых членов партии. На местах не хватало то бланков анкет, то людей, чтобы читать полученные анкеты. Те, кто не мог ждать, преуменьшали степень своей поддержки нацистов или откровенно лгали, заявляя о своей невиновности. Но часто членство в партии не совпадало со степенью вины. Некоторые чиновники, подписывавшие приказы о депортациях, не состояли в партии. И наоборот – бывший социал-демократ в 1934 году был членом СА и утверждал, что вступил туда под давлением своего начальника. Его отнесли к попутчикам и приговорили к штрафу в 300 рейхсмарок. В результате он был в ярости из-за того, что оказался в одной группе со многими убежденными нацистами, и два года пытался опротестовать приговор110. Наконец, были и бывшие нацисты, такие как Хансйорг Маурер, разочаровавшийся в Гитлере после неудачного coup d’état 1923 года и помогавший жертвам нацистов в конце 1930-х. Он четырнадцать месяцев добивался того, чтобы его признали невиновным111. Даже второстепенные преступники воспринимали процедуру как позор и публичное унижение. В отличие от некоторых своих коллег, доктору Манцу, отцу пропавшего без вести пилота, позволили продолжать свою практику, поскольку он вступил в НСДАП только в 1937-м. В 1946 году стало известно, что он не доложил о том, что в 1933 году учил членов СА оказывать первую помощь. Манц был вынужден предстать перед американским военным трибуналом и заплатить штраф в 1500 рейхсмарок, что почти соответствовало зарплате рабочего за год. Два года спустя его еще мучал стыд (Kulturschande) от того, что его обвинял прокурор, который раньше был докером в Нью-Йорке112.
К 1947 году сертификаты добропорядочности могли подписать не только священники или коллеги, но и жертвы режима. Выжившие и не уехавшие жертвы были ничтожным меньшинством, израненным, стигматизированным и изолированным, без права предъявлять требования большинству. При этом денацификация не разделила большинство общин, а, напротив, сплотила их. Социальные связи насчитывали множество поколений, особенно в немецкой провинции. Люди были уверены, что им придется прожить всю жизнь рядом с теми, кого они знают и кто знает их. Поэтому денацификация в большей степени ударила по чужакам, нежели по членам местных сообществ. Так, в Восточной Фризии трибунал осудил нацистского функционера, бывшего чужаком, однако мясника, состоявшего в СС, защитили его знакомые, так что его быстро переквалифицировали в “невиновные” и восстановили на работе113.
К концу 1947 года в американской зоне было заполнено около 12 миллионов анкет, но только 631 тысяча дел была закрыта. Из фигурантов этих дел 41 % был амнистирован или очищен, или же дело в их отношении было прекращено. 47 % были классифицированы как попутчики, и 10 % – как второстепенные преступники. Только 2 % попали в категорию активистов, и 0,1 % – в главные преступники114.
Курс союзников напоминал зигзаг. С одной стороны, американский военный губернатор Люциус Д. Клей обещал вернуть в руки американцев контроль над денацификацией, если немцы будут слишком мягкими друг к другу. С другой стороны, он беспокоился о том, что семена демократии убивают до того, как они успевают прорасти, изолируя множество “мелких” членов партии, приспособленцев и молодежь; свободные выборы начались с выборов местного самоуправления в американской зоне в январе 1946 года. Задержки, разочарования и непоследовательность процесса денацификации мешали тому, что было приоритетом для всех, – восстановлению. Муниципалитеты разрабатывали сложные схемы, такие как назначение на посты жен чиновников, проходящих денацификацию, и впоследствии эти жены передавали всю работу обратно мужьям115. В то же время советская сторона видела в денацификации инструмент для смены режима, что означало избавление от фашистско-капиталистических элит, а не отчуждение немецкого народа вообще.
Немецкие политические партии также не были заинтересованы в массовых чистках. Никто из партийных лидеров не сомневался в степени народной поддержки нацистов. В частных письмах христианский демократ Конрад Аденауэр в равной степени обвинял епископов, бизнесменов и прусских милитаристов116. В публичной же сфере его приоритетом, как и у других, было завоевать тех, кто раньше голосовал за нацистов. Макс Брауэр, социал-демократический мэр Гамбурга, в декабре 1946 года сформулировал это прямо: “95 % немцев так или иначе сотрудничали с нацистами. Но, опираясь на оставшиеся 5 %, страну не построишь”117. Кроме того, христианские демократы и социал-демократы опасались, что трибунал захватят коммунисты и что, отталкивая бывших попутчиков нацистов, они сами отправят тех в руки большевиков. Стратегия Социалистической единой партии Германии (Sozialistische Einheitspartei Deutschlands, SED) – результат победы коммунистов над социал-демократами в советской зоне в апреле 1946 года – точно так же сводилась к завоеванию голосовавших за нацистов. Как первые жертвы нацистов, коммунисты знали лучше многих, насколько широка была поддержка нацистов в массах. Но поскольку коммунисты считали крупный бизнес кукловодами, стоявшими за спиной Гитлера, они стремились преуменьшить степень вины населения. После оглашения приговора Нюрнбергского процесса лидер SED Отто Гротеволь сравнил “оправданных преступников банковского капитала, господ Шахта и фон Папена” с “более невинным”, “угнетенным, униженным и… преследуемым немецким народом”118. Политические приоритеты ни востока, ни запада не сочетались с подведением итогов соучастия и вины.
Примечательны параллели между первоначальной скоростью денацификации и последующим коллапсом. Проведенный американцами в сентябре 1946 года анализ показал, что в их зоне к этому времени было уволено 178 111 человек, а в советской – 180 356. И там, и там едва ли не каждый второй государственный служащий лишился места119. И так же, как в американской зоне, в советском секторе денацификация зашла в тупик в 1948 году. Различия состояли в институциональных приоритетах и стратегиях реабилитации.
Для коммунистов денацификация была шансом захватить рычаги государственной власти. Поэтому в разных сферах деятельности степень обновления работников очень различалась. По сравнению с западом восточный подход был более радикальным в области государственного управления, юстиции и полиции, но даже здесь на своих местах удалось удержаться большему числу нацистов, чем обычно предполагают. Так, например, в Заальфельде в Тюрингии из 828 дел, рассмотренных на публичных собраниях, две трети обошлось без наказаний. Уволено или хотя бы понижено в должности было не более двух дюжин госслужащих. Немногие осужденные были по большей части владельцами конфискованных предприятий или магазинов. Новый мэр ранее служил в Waffen-SS, но режим закрыл на это глаза в обмен на его шпионские услуги120. В школах и больницах по всей Восточной Германии бывшие нацисты, как правило, сохранили свои должности121.
На западе реабилитация была увязана с профессиональным этосом. Она была формой антиполитики: делай свое дело и не связывайся с экстремистами. В советской зоне, напротив, она предполагала политическое обращение. Поскольку рядовых членов нацистской партии фашизм попросту “предал”, нужды в искуплении не было. Ключевой вопрос для всех, за исключением преступников, был прост: важно не то, что ты сделал в нацистском прошлом, а то, что ты готов сделать для социалистического будущего. Демонстрации и газеты давали бывшим нацистам возможность заявить о своей преданности антифашистской борьбе. В 1948 году была создана целая партия (Национально-демократическая партия Германии – National-Demokratische Partei Deutschlands) для того, чтобы обеспечить бывшим нацистам социалистический дом. Денацификация обернулась возможностью уничтожить бизнесменов и прочих классовых врагов, хотя в результате протестов на местах некоторым из бывших хозяев через пару лет возвратили их конфискованные предприятия и собственность122. В Шверине начальник таможни, даже не состоявший в нацистской партии, был приговорен к восемнадцати месяцам тюрьмы, поражению в правах и сокращению пенсии под предлогом того, что в здании нашли свастику123. Тому, кто открыто демонстрировал в своем кабинете герб герцогства, нельзя было доверить социалистическое строительство. Возможно, денацификацию в восточной зоне лучше называть советизацией.
Холодная война решила судьбу денацификации. Впрочем, требования амнистии усиливались еще до того, как союзники сумели выработать соглашение по мирному договору на Московской конференции в марте 1947 года. Амнистии шли волнами. В августе 1946 года американцы амнистировали молодых немцев, родившихся после 1918 года. За этим в декабре последовала новая амнистия – для инвалидов и бедных; серьезных преступников она не касалась. Врачи стали раздавать справки о пятидесятипроцентной нетрудоспособности. В 1949 году Западная Германия амнистировала всех, кто был осужден не более чем на шесть месяцев тюремного заключения, – освободилось 800 тысяч человек. На этот раз среди них были не только мелкие жулики или те, кого поймали за спекуляцией на черном рынке. В число освобожденных попали около 30 тысяч преступников, в делах которых содержались записи о тяжких телесных повреждениях или непреднамеренном убийстве – минимальный приговор в таких случаях был от трех до шести месяцев. Советы объявили в 1947 году “крестьянскую амнистию” и устроили еще одну, более масштабную, год спустя, в память о революции 1848 года, для всех, чей срок не превышал года124. Свои амнистии были в Италии, Франции и Нидерландах.
И в Восточной, и в Западной Германии эти амнистии вдохновлялись духом восстановления, а не возмещения. Эта ориентация на будущее отражала широко распространенный взгляд, согласно которому немцы более чем отбыли свой срок, учитывая их страдания в 1945 году. Спустя каких-то полтора года после поражения Альфред Андерш, восходящая звезда немецкой литературы, объявил, что вина немцев компенсирована бомбардировками союзников, изгнанием и “вавилонским пленением” немецких военнопленных. Пришло время подвести под прошлым черту. Ханс Вернер Рихтер, его товарищ по “Группе 47”, которая перевернет немецкую литературу, сравнивал немецких солдат с рабами и узниками концлагерей125. Такие заявления были не только отзвуками антисемитизма, но и признаком нарушенного чувства справедливости, словно бы преступления других отменяли твои собственные преступления и, соответственно, необходимость какого бы то ни было искупления.
Немецкая молодежь занимала в этих спорах отдельное место. С одной стороны, молодые люди были особенно фанатичными нацистами. С другой – быть может, в чудовищ их превратило своим воспитанием поколение их родителей. Молодость не оправдание, доказывал в 1946 году писатель Манфред Хаусман (род. 1898). Они могли в полной мере знать о нацистских преступлениях, если бы хотели. Вместо этого они “продолжали верить и бить в барабан”. Статья Хаусмана вызвала шквал протестов. Старшее поколение лицемерило, говоря о “внутренней эмиграции”, отвечал Вольфдитрих Шнурре (род. 1920). “Вы ничего не говорили. Вы ждали. А когда все закончилось, вы вышли за порог своих идиллических вилл… и предложили свои кандидатуры для «демократического восстановления» и заговорили о вине с нами, вернувшимися из пленения с горящими глазами и иссушенными сердцами”126. “Молодежь” была растяжимым понятием, и эта амнистия распространила его на тех, кому в 1945 году было двадцать семь лет, то есть на весьма значительную группу.
Молодое поколение обрело свой голос в ноябре 1947 года в лице Бекмана, героя пьесы Вольфганга Борхерта “Draussen vor der Tür” (“На улице перед дверью”). Славу ее предопределила трагическая смерть двадцатишестилетнего драматурга и поэта (и бывшего солдата вермахта) от печеночной недостаточности за день до премьеры. В этой экспрессионистской пьесе молодой капрал Бекман, попавший в плен под Сталинградом, возвращается из России в разбомбленный Гамбург, будучи пойман в капкан своей вины и не в состоянии вписаться в мирную жизнь. Его мучает, что он не смог отменить приказ полковника провести разведку, в результате которой погибли одиннадцать его подчиненных. Он узнает, что его родители были искренними нацистами, ненавидели евреев и покончили с собой после войны. Никто не выказывает никакого сочувствия к другим; старика-соседа огорчает лишь то, что при самоубийстве родители Бекмана напрасно потратили дорогой газ. Директор кабаре говорит герою, что война “давно кончилась”, а сейчас нужно другое: “Позитивность! Позитивность, дорогой мой! Вспомните о Гёте! Вспомните о Моцарте!” Пьеса заканчивается вопросом: “Неужто никто, никто мне не ответит???”127 На премьере за этими словами следовала тишина, а потом – оглушительные аплодисменты. Конец иногда трактуют как тайну: не ответит – на что? На самом деле Бекман задает целый ряд критических вопросов: “Я, убитый, убитый ими и вдруг убийца!.. Разве я лишен права на смерть? Права на самоубийство?” “А ты, ты велишь мне жить! Зачем? Для кого?” В последней строке акцент – “ни для кого”. Бог молчит. И точно так же молчат люди, равнодушно проходящие мимо умирающих на улице. В другом месте Борхерт назвал своих ровесников “поколением, ушедшим, не прощаясь… поколением без Бога… привязанностей, прошлого или уважения”128.
Причина успеха пьесы на сцене и на радио заключалась в ее солипсизме: прошлое и настоящее вращались вокруг Бекмана, на которого молодые немцы могли спроецировать свою собственную жизнь. Наконец-то их услышали, писали некоторые из слушателей пьесы. Для многих Борхерт был совестью своего поколения. Он не был нигилистом, писали в 1948 году школьники в школьной газете, он был “«другим», который всегда предупреждает, подтверждает, будоражит и заставляет идти дальше”129. Только несколько человек из числа слушателей заметили, что именно Бекманы были агрессорами и что “наша молодежь… часто была более чем готовым инструментом в руках тиранов, желавших уничтожить человечество”130.
Амнистию называют сестрой произвола. Сворачивание денацификации спасло головы многих нацистов. В Баварии к лету 1947 года только каждый пятый из “главных преступников” (Hauptbelastete) попал под суд. Больше тысячи нацистских функционеров использовали амнистии 1949 и 1954 годов, чтобы выйти на поверхность и вернуть себе имя; сколько еще продолжали жить под вымышленными именами, до сих пор неизвестно. В 1951 году так называемый “Акт 131” вернул госслужащим и военным их прежние посты и пенсии.
Соблазнительно увидеть в этом беспорядке подобие вращающейся двери, однако эту дверь заедало. Многие застряли внутри на несколько лет и вышли наружу другими людьми. Спустя два года после окончания войны в западных зонах оккупации все еще было 100 тысяч интернированных. После освобождения не все смогли вернуться к своей прежней жизни. Кристиан Хансен учился на инженера и работал в отцовской фирме, когда в 1933 году его призвали в SS Leibstandarte, личную охрану Гитлера. Во время войны он был на Восточном фронте в танковых войсках СС. После освобождения в феврале 1948 года он сумел устроиться только сельскохозяйственным рабочим. Лишь через шесть лет после войны он смог начать частную практику как архитектор131. Вальтер Фандрей был нацистским районным руководителем (Kreisleiter) в Альтэттинге до 1941 года, пока прибывший с визитом гауляйтер, оскорбившись слишком скромным приемом, не перевел его в действующую армию. В 1948 году Фандрей оказался среди тех, кого причислили к “попутчикам”. Как часто практиковалось в американской (но не в советской) зоне, ему зачли три года лагеря для интернированных и выпустили на свободу. Но свобода оказалась шагом в никуда, и Фандрей стал временным рабочим. Падение Франца Эммера, нацистского районного руководителя в Фюрстенфельдбрукке, было круче. В октябре 1948 года трибунал приговорил его как “главного преступника” к шести годам принудительных работ, конфискации пенсии и всего движимого имущества и запрету голосовать и работать по профессии. 20 % его дохода было изъято в счет выплаты репараций. Эммер подал апелляцию, но в 1949 году приговор был подтвержден. Он подал повторную апелляцию и, наконец, в 1957 году добился оправдания и снижения суммы взыскания. В течение нескольких лет этот человек, в прошлом – большая шишка, был нищим и жил на пособие. Его жена работала официанткой, а он устроился агентом по продаже спиртных напитков. В конце концов он вернул себе дом. Порой Эммер произносил в местном баре гневные речи, но соседи его игнорировали. В 1956 году он сходил на несколько митингов крайне правой Deutsche Reichspartei, но сил на политический активизм у него уже не было.
Судьба обошлась с Эммером довольно сурово132. В большинстве случаев чиновники и офицеры лишились только работы и пенсии – в 1951 году они начали кампанию за реабилитацию. Результаты, впрочем, были сходными. Денацификация не только обеспечила стране передышку с 1945 по 1948 год, когда большинство твердолобых нацистов сидело под замком, но и излечила ее от политических авантюр в будущем. Прошедшие денацификацию с облегчением получали второй шанс в жизни. Они хотели надеть тапочки, а не ботфорты.
1 октября 1951 года члены городского совета Штадтольдендорфа в Нижней Саксонии собрались на муниципальном газовом заводе и предали огню все дела по денацификации и списки членов нацистской партии. Их город первым подвел черту под денацификацией, как гордо объявил местный мэр, состоявший в социал-демократической партии. Он назвал этот шаг хорошо продуманным решением. Это была “демонстрация в защиту мира в городе”. По его словам, британский офицер-наблюдатель признался, что сделал бы то же самое: “пусть прошлое останется в прошлом”. Попав в плохие руки, эти бумаги спровоцировали бы вражду между горожанами. 8 тысячам жителей надо было смотреть в будущее. Решение было принято городским советом на пятидесятилетие основания муниципальной больницы, которую, так уж случилось, щедро финансировал еврейский фабрикант Макс Леви. Местные жители получили амнистию, еврейское кладбище – венок133. До 1933 года в городе было семьдесят евреев. Только двоим из них, благодаря смешанным бракам, удалось избежать депортации и смерти.
Здесь, как и везде, голоса жертв были заглушены всеобщими призывами к общественному примирению и единению. Когда в Бонне в 1951 году решили реабилитировать госслужащих и офицеров армии, это предсказуемым образом произвело на выживших плохое впечатление. “Прекрасно!” – писал в еврейский еженедельник один из читателей. В 1945 году все нацисты чудесным образом исчезли. Теперь им возмещали убытки. “Жаль, что я не вступил в свое время в партию. Думаю, сейчас бы мне жилось лучше!”134
Поворот от денацификации к реабилитации был частью более масштабных перемен в общественном настроении, происходивших в конце 1940-х. Как мы уже видели, культура и литература были тем местом, где немцы после 1945 года спорили со своим прошлым. На сцене самой популярной пьесой 1948 года была “Des Teufels General” (“Генерал дьявола”) Карла Цукмайера. Премьера пьесы, написанной автором в американском изгнании в 1942 году, состоялась в ноябре 1947 года во Франкфурте-на-Майне. В следующие два года она выдержала несколько тысяч постановок по всей Западной Германии (в советской зоне ее запретили) и часто ставилась в школах. В 1955 году пьесу экранизировали. В отличие от бесхребетного офицера из “Убийц среди нас”, в центре этой пьесы был трагический герой, умный и привлекательный генерал Харрас, летчик-ас, чья любовь к самолетам, женщинам и вину оказывается сильнее неприязни к нацистам. “В первые два года [войны], – вспоминает он, – мы… продемонстрировали стиль что надо”135. Затем, зимой 1941–1942 года, он понимает, что служит преступному режиму. Расследуя загадочные авиакатастрофы, он узнает, что это – результаты диверсии, организованной его другом-офицером, противником Гитлера. Эсэсовцы требуют от Харраса либо выдать диверсанта, либо взять вину на себя и уйти в отставку. Но генерал садится в самолет, поврежденный диверсантом, и врезается в башню управления.
В пьесе была мораль на любой вкус: ловушки оппортунизма, зло фанатизма, мужество Сопротивления и самопожертвование. Есть даже бескорыстная забота о еврейских жертвах, когда Харрас готовится вывезти в безопасное место своего старого врача-еврея и его жену, но узнает, что они покончили с собой. Как и Томас Манн, Цукмайер бежал от нацистов. Но, в отличие от Манна, он был убежден, что немцев можно цивилизовать заново. В 1946 году он проводил беседы со школьниками в рамках турне, организованного американским правительством. Он говорил, что денацификация была неверным решением задачи. Вместо того чтобы наказывать членов нацистской партии, нужно было награждать тех, кто участвовал в Сопротивлении136.
Но не это большая часть зрителей и рецензентов вынесла из пьесы. Там они увидели идеализированного честного солдата, ставшего жертвой, которой они сами хотели бы быть: порядочные немецкие патриоты, попавшие в ловушку нацистов. Но то, что военный саботирует войну, многим показалось чрезмерным. Когда в третьем действии друг Харраса заявляет, что нужно всеми способами добиваться поражения, которое избавит их от сатанинского режима Гитлера, зрители явным образом выражали неудовольствие. Рецензенты хвалили Цукмайера за то, что он, в отличие от Манна и прочих писателей-эмигрантов, удержался от того, чтобы выносить коллективные приговоры “нашей несчастной немецкой родине”. Но вкладывать речь о справедливости и свободе в уста диверсанта было недопустимо. “Бесчисленное множество немцев мечтало о крахе режима, но… не любой ценой”. В отличие от Штауффенберга, офицер-диверсант отправлял “своих товарищей, честных солдат, на бессмысленную смерть”, не отличаясь в этом от нацистов. Уже к весне 1949 года рецензент почувствовал, что исходный смысл пьесы оказался изменен последующими событиями. “Дьявольская сила” не исчезла, но лишь поменяла свое “географическое положение”. Для “нас, немцев”, пьеса была “страшным воспоминанием, для наших европейских соседей – предупреждением”. Теперь дьяволом оказывались коммунисты137. Цукмайер был потрясен подобной трактовкой и в начале 1960-х запретил ставить пьесу.
К 1950 году такая современная драма почти исчезла, как и жанры “фильма на обломках” и “поэзии на обломках”. В этом году литературная “Группа 47” присудила свою первую премию Гюнтеру Айху. В 1947 году Айх написал “Инвентаризацию”, стихотворение, в котором приравнивал свое “я” к скудным пожиткам военнопленного[5]: “Вот моя фуражка, вот моя шинель, вот моя бритва в суконной тряпице”138. Сейчас, в 1950-м, его чествовали за изменившийся голос его новых стихов, таких как “Франконско-тибетский вишневый сад”[6]. “Из келий монастырских, – начиналось оно, – над вишневым холмом, жилкование в листьях, укрытых дождем”139. Писатели отворачивались от обломков, оставшихся после войны, и убегали в эстетику нездешнего. В начале 1950-х литература, по словам одного критика, стала “чем-то вроде санатория в высших сферах”140.
Помимо трибуналов по денацификации были еще два дополнительных органа правосудия переходного периода: военные трибуналы союзников и немецкие суды. Здесь судили серьезных преступников и крупных нацистов. Число обвинительных приговоров было крайне мало. За шесть послевоенных десятилетий западногерманские власти расследовали деятельность 172 294 лиц. Обвинения были выдвинуты лишь против 10 % из них. Осуждено было только 6656 человек, большинство – на незначительные сроки. Из 1770 членов Einsatzgruppen наказано было не более дюжины. Ни одного армейского офицера или нацистского судью не осудили за преступления в отношении евреев141.
Эти цифры – полный и окончательный приговор правосудию. В одном только Аушвице работало около 6 тысяч преступников. Все же взгляд с большого расстояния может исказить подробности короткого периода. В первые пять лет после войны усиливались преследования, а не равнодушие. В советском секторе они достигли пика в 1948 году, когда немецкие суды вынесли 4549 приговоров по нацистским преступлениям. В дополнение к этому советские трибуналы в послевоенные годы вынесли приговоры 37 тысячам немцев и австрийцев, из которых 436 человек были казнены. Столь же активны были западногерманские суды, по крайней мере вначале. Между 1945 и 1951 годами они расследовали 17 тысяч преступлений и вынесли 5500 приговоров. Еще 5 тысяч приговоров вынесли военные трибуналы союзников, в том числе 794 смертных, хотя половина этих приговоров будет смягчена. Растущее число обвинений было одним из поводов для разочарования в денацификации. Теперь под судом оказывались не только нацистские боссы, но и рядовые немцы, в том числе за доносы, мародерство и драки с соседями.
Восточная Германия вынесла больше приговоров, чем более обширная Западная, хотя делать прямые сравнения трудно. В западных зонах сходными преступлениями иногда занимались денацификационные трибуналы и специальные суды (Spruchgericht), назначенные британцами для того, чтобы расследовать членство в преступных организациях. На востоке некоторые дела велись по упрощенной процедуре судопроизводства, как, например, в случае печально известного открытого процесса в Вальдхайме, в Саксонии, где одним махом было осуждено 3400 человек, причем некоторые – без доказательств или юридической защиты. И все-таки обе страны шли более или менее в одном русле. Падение началось после 1950 года и было вызвано новой политической реальностью независимости, фокусом на консолидации и реинтеграции любой ценой и возвращением к германскому уголовному кодексу. К 1955–1956 годам число дел по нацистским преступлениям на западе уменьшилось до 276. На востоке же – до одного142.
Если в первые послевоенные годы работа с нацистскими преступлениями и оставалась неидеальной, она все же была далека от провала, последовавшего позднее. Так, среди судебных процессов 1948–1949 годов были, например, первый суд над Kapo Аушвица (Берлин) и предъявление обвинения участникам депортаций в Белжец (Мюнхен) и преступлений в минском гетто (Карлсруэ). Герхард Петерс, бывший директором фирмы, разработавшей “Циклон-Б” для газовых камер Аушвица, был приговорен судом присяжных во Франкфурте-на-Майне к пяти годам тюрьмы как соучастник преступления143. Хотя здесь недоставало систематического подхода, а приговоры зачастую были слишком мягкими, тем не менее в расследовании нацистских преступлений участвовали почти все немецкие прокуроры. Если бы Западная и Восточная Германия придерживались того же курса и после 1950 года, сейчас мы могли бы дать более благоприятное заключение о правосудии переходного периода.
В то время как суды по обе стороны железного занавеса в конце 1940-х были одинаково активными, они сильно различались в смысле юридических доводов, приговоров и тех преступлений, которые привлекали их внимание. В Восточной Германии суды обращали больше внимания на преступления, совершенные против политзаключенных в лагерях, советских военнопленных и подневольных рабочих144. Западногерманские, напротив, были больше озабочены преступлениями нацистов против мирных жителей, в особенности эвтаназией инвалидов, доносами, преступлениями СА до 1939 года, включая Kristallnacht, и казнями в последние месяцы войны. Убийства евреев в это время не вызывали особого интереса в Западной или Восточной Германии, да и в остальной Европе тоже. Приговоры судов в Восточной Германии были жестче, нежели в Западной, и работали с коллективным определением вины так же, как и с индивидуальным. Например, в 1948 году районный суд в Шверине рассматривал дело охранницы из лагеря Равенсбрюк. Ее призвали в последние месяцы войны, и суд не нашел признаков “личной вины”. Тем не менее ее приговорили к восемнадцати месяцам тюрьмы за “коллективную ответственность”. Тот же суд приговорил комиссара полиции, работавшего в отделе кадров гестапо и прямо не замешанного в преступлениях, к заключению сроком в два года и девять месяцев. Для сравнения скажем, что другой суд на востоке в 1950 году приговорил офицера гестапо, участвовавшего в расстреле польских рабочих, всего лишь к двум годам тюрьмы145. Такое понимание коллективной ответственности противоречило как решениям Нюрнберга, так и либеральным юридическим принципам в целом; после объединения Германии в 1990 году подобные приговоры будут отменены как нарушающие принцип законности.
В общем, западные суды отличались большей мягкостью. В британской зоне большинство эсэсовцев отделались штрафом, а треть отправленных в тюрьму была приговорена не более чем к двум годам146. И все же до 1951 года суды руководствовались широким пониманием, кто является преступником и в чем заключается сущность уголовной ответственности. Немецкие суды в британской зоне поддерживали и применяли на практике принципы прав человека согласно Закону № 10 Контрольного совета (KGR 10). Тот факт, что человек не нажимал на курок сам, как и то обстоятельство, что он следовал приказу, не освобождали его от признания виновным в уголовном преступлении. Верховный специальный суд (Oberste Spruchgerichtshof) в нескольких случаях постановил, что сама по себе организация концентрационных лагерей была преступлением против человечности. Осуждение не предполагало свидетельств личного проявления жестокости по отношению к заключенным. Соответственно, участие в депортациях считалось достаточным доказательством вины, поскольку целью было уничтожение, а не переселение людей. Йозеф Грое, нацистский лидер Кёльна-Аахена, был приговорен к четырем с половиной годам тюрьмы, поскольку знал о депортациях жителей города; хотя его освободили сразу после суда, так как он уже отбыл срок как интернированный147.
Сговор и соучастие все еще рассматривались послевоенной юстицией. В начале 1951 года суд занялся охранником из Треблинки Йозефом Гиртрайтером. Сам Гиртрайтер утверждал, что лишь заведовал пунктом выдачи одежды и поэтому не виновен в убийствах. Свидетели рассказывали о его жестокости, как он использовал свою плеть со свинцовыми грузами, как разбивал о стены головы младенцев. Его приговорили к пожизненному заключению как соучастника исключительного насилия. Как постановил франкфуртский суд, то, чем конкретно человек занимался в Треблинке, действительно имело значение. Но это влияло на суровость наказания, а не на виновность как таковую. Коль скоро дело касалось уголовной ответственности в системе, подобной концлагерю, не имело значения, “открывал ли кто-то газ в газовой камере… или руководил персоналом на кухне”. “В подобном организованном преступном деянии все действия, бывшие индивидуальными актами в коллективном деянии, вели к намеченному результату – уничтожению множества людей, – поскольку его успех мог быть возможен только через сочетание таких индивидуальных действий и не был бы достигнут, если бы они не были проделаны”148. Гиртрайтер пробудет в заключении до 1977 года. Спустя год он умрет.
Проблемой Западной Германии было то, что на каждый суд, наказывавший за соучастие, приходился другой, который этого не делал. Зоны союзников не были едины по своей юридической философии и практике. В американской зоне Закону № 10 не следовали. Суды скорее следовали принятому уголовному кодексу и выносили приговоры сообразно личным поступкам и намерениям, судя их по действовавшим в то время законам. Это могло привести к совершенно другим решениям. В Баварии в конце апреля 1945 года по доносу казнили женщину, с нетерпением ожидавшую прибытия американских войск. Ее сестра подала прошение офицеру американской военно-юридической службы с просьбой наказать “опосредованных убийц” – мэра-нациста и местного руководителя гестапо149. В британской зоне так бы и произошло. В американской же суды придерживались принципа недопустимости ретроактивного наказания. Поскольку местные власти, ответственные за казни “пораженцев” или “дезертиров” во время “последней битвы”, выполняли приказы и не нарушали действовавших на тот момент законов, было трудно привлечь их к суду. Идее о вечном духе высшей справедливости, отстаивавшейся выдающимся юристом Густавом Радбрухом и его последователями, был брошен открытый вызов. Гельмут фон Вебер, видный специалист по уголовному праву, доказывал, что наказания, применявшиеся в период нацизма, такие как казнь за измену, не обязательно оказываются “бесчеловечными последствиями” на момент совершения, вне зависимости от того, считают ли их “чрезмерными” последующие законы150. В 1948 году несколько судов дошли до утверждения, что “перемещение” евреев не было само по себе чем-то криминальным, и трактовали эмиграцию как добровольную151.
В 1952 году “чуждый” Закон № 10 был заменен старым немецким уголовным кодексом. Конец союзнической оккупации обозначил конец универсалистского представления о правосудии, опирающемся на вечные принципы. Однако смещение баланса сил между юридическими нормами было заметно уже на заре западногерманской независимости. Дело Пауля Шраермайера показательно в этом отношении. Шраермайер был районным администратором (Landrat) в Хехингене в Швабии. Сейчас этот город – отправной пункт для экскурсий в близлежащий замок Гогенцоллернов. В 1941–1942 годах оттуда было депортировано 290 евреев. Их лишили имущества и отправили в Ригу, где большая часть была убита. Через пять лет Шраермайер предстал перед районным судом. Он заявил о своей невиновности. Он был консерватором, но не антисемитом. Он наблюдал за депортацией, но только следовал приказам. Он не знал, что она закончится гибелью людей. Это значило, что он настолько же виновен, как и любая стенографистка или машинист поезда, участвовавшие в процессе депортации. Более того, если бы он не сделал того, что сделал, он сам оказался бы в лагере.
При первом слушании дела в 1947 году суд отклонил аргументы защиты. Он доказывал, что чиновник отличается от машинистки. Как государственный служащий Шраермайер отвечал за защиту населения от нарушения его прав и за исполнение нравственных норм. Не будучи ответственным за убийство, по Закону № 10 он был ответственным за грабеж и расовое преследование. Через несколько месяцев решение суда было пересмотрено Верховным районным судом в Тюбингене. Вместо того чтобы руководствоваться последствиями действий Шраермайера, суд теперь принял во внимание его характер и мотивы. Шраермайер защищал католические процессии от вмешательства нацистов. Суд согласился с ним в том, что сами евреи предпочитали эвакуацию пребыванию в Германии; тот факт, что их подвигло к этому преследование со стороны властей, был проигнорирован. Суд также принял без каких бы то ни было доказательств, что Шраермайер оказался бы в концлагере, откажись он участвовать в депортации. Более того, районный суд неправомерно отклонил защиту на основании действий под давлением (Notstand), перепутав закон и нравственность. Благородно было бы сопротивляться несправедливости, не задумываясь о пагубных для себя последствиях. “Тем не менее в юридической области мы имеем дело не с тем, чего можно ожидать от героя или святого, а с тем, чего можно и нужно требовать от рядового юридического лица, обладающего нравственным чувством”, – постановил суд высшей инстанции152. 20 января 1948 года Шраермайер был оправдан.
Доводы Шраермайера станут стандартной песней, которую в западногерманских судах в 1950-е годы повторяли ad nauseam в поддержку мягкого наказания для преступников: хороший человек, предполагаемая мотивация избежать большего зла, отсутствие преступных намерений и, превыше всего, действие по приказу и под давлением.
В большинстве стран мира послевоенные годы запомнились как время признания прав человека в качестве основополагающих принципов международного права. В Германии, однако, все было не так однозначно. 8 мая 1949 года Федеративная Республика приняла Основной закон (Grundgesetz), провозгласивший “человеческое достоинство… неприкосновенным”. Но за шагом вперед вскоре последовал шаг назад. Упразднение специального суда и замена Закона № 10 Контрольного совета старым немецким уголовным кодексом означали конец ретроактивных приговоров. В 1950 году Европейская конвенция по правам человека утвердила принцип “Нет наказания без закона” (статья 7, параграф 1), но сопроводила его вторым параграфом, открыто позволявшим наказание за любое действие, которое во время совершения “являлось уголовным преступлением в соответствии с общими принципами права, признанными цивилизованными странами” (статья 7, параграф 2). Когда Федеративная Республика два года спустя подписала Конвенцию, она сделала это с примечанием для второго параграфа: “Любое деяние подлежит наказанию только в том случае, если оно подлежало законному наказанию до совершения”153.
Эти перемены вылились в существенную метаморфозу в понимании преступления и ответственности. Уголовный кодекс 1871 года был написан для того, чтобы защитить общество от обыкновенных преступников, а не для того, чтобы реагировать на организованные государством массовые убийства. Отныне в немецких судах военные преступления и преступления против человечности стали рядовыми преступлениями. Массовое убийство приобрело частный характер как не связанные явно деяния, совершенные более или менее виновными индивидами. Ключевой вопрос теперь заключался в личном мотиве и намерении, приведшем к конкретному преступному деянию. Суды применяли узкий “тест субъективного участия” (subjective Teilnahmelehre), в котором спрашивалось, считал ли себя индивид готовым и ответственным исполнителем деяния в тот момент, когда оно совершалось. Круг виновных сузился еще сильнее в 1954–1955 годах, когда Западная Германия стала полностью независимой и объявила амнистию за преступления, совершенные в “финальной стадии” войны, которую милосердно растянули от октября 1944-го до июля 1945 года. Дополнительно было принято положение о том, что никто не может быть дважды судим за одно нацистское преступление, даже если обнаружатся новые доказательства. Только в 1979 году, после нескольких жарких дебатов, немецкий парламент исключил геноцид из статута ограничений.
Судить преступников было очень трудно: для этого требовался энергичный обвинитель и ясные доказательства, в идеале исходящие от жертв, оставшихся в живых и желающих увидеть своих мучителей на скамье подсудимых. Юридические перемены 1950-х сделали осуждение за убийство почти что невозможными. По словам историка Норберта Фрая, по коридорам судов Западной Германии расползался “фатальный туман”154. Грабители банков получали более суровые приговоры, чем нацистские убийцы, которых переквалифицировали в соучастников или вообще оправдывали. Так, Бенно Мартин, шеф полиции Нюрнберга, был ответствен за депортацию 1000 евреев в Ригу, где большинство из них было убито. Суд принял его утверждение, что он действовал по приказу и под давлением, и в 1953 году признал невиновным. Остававшихся в тюрьме Ландсберг военных преступников выпустили в течение следующих нескольких лет. И после этого их, как Мартина Зандбергера, главу Einsatzkommando 1a, подразделения Einsatzgruppen, нельзя было повторно судить, даже имея новые улики.
Впрочем, были и ограничения. Парламентарии не предоставили Waffen SS те же права и возможности амнистии, что и армии. В 1953 году Конституционный суд отменил постановление Федерального суда и провозгласил, что государственные служащие, будучи составной частью нацистского государства, лишились своих прав (и пенсий в том числе), когда нацистская Германия сдалась. Когда через два года районный суд в Бохуме постановил, что Пауль Вернер Хоппе, комендант лагеря Штутгофф, начавший использовать газ “Циклон-Б” в железнодорожных вагонах, был маленьким винтиком в системе, и приговорил его только к пятилетнему заключению, вмешался Федеральный суд. Такая интерпретация субъективного участия заходила слишком далеко. Определяющим фактором было то, постановил в 1956 году Федеральный суд, имел ли Хоппе решающее влияние на совершение казни как преступления. Был ли он искренним нацистом и верил ли в уничтожение по расовому признаку, было нерелевантно. Достаточно его влияния как коменданта. Федеральный суд увеличил срок до девяти лет. Но даже тогда Хоппе признали виновным лишь как соучастника преступления. Спустя двенадцать лет после окончания войны он оставался единственным комендантом лагеря, осужденным немецким судом, к тому же его рано освободили – уже в 1960-м155. Несколько газет остроумно назвали ситуацию “случайной справедливостью”156.
Почему все пришло к этому? В конце концов, ключевые министры лично пострадали в годы нацизма. Томас Делер, министр юстиции и либерал, был женат на еврейке. У его постоянного секретаря Вальтера Штрауса оба родителя были евреями и погибли в Терезиенштадте. Отчасти это произошло из-за того, что с началом холодной войны политические приоритеты сместились. Конрад Аденауэр был избран канцлером в 1949 году. Его беспокоили коммунисты, а не бывшие нацисты; надо прекратить “вынюхивать нацистов”, сказал он в 1952 году. На следующий год министра по делам беженцев (как стали называть немцев, изгнанных с потерянных восточных территорий) Ганса Лукашека, бойца Сопротивления, сменил Теодор Оберлендер, бывший офицер СА. То, что Ганс Глобке, руководитель канцелярии Аденауэра, дал юридическое обоснование расовых законов 1935 года, в политическом смысле не соответствовало основной цели канцлера – вернуть Германию в западный мир. Но значение имела лояльность Глобке, его фантастическая работоспособность и то, что он знал вдоль и поперек личное дело каждого; Аденауэр в 1961 году сам добился переноса в Бонн следствия по делу Глобке, чтобы иметь возможность затормозить его. Они вместе отбивали все удары вплоть до октября 1963 года, когда ушли в отставку – тоже вместе. За несколько месяцев до этого в ГДР Глобке был приговорен in absentia к пожизненному заключению как соучастник убийств и преступлений против человечности157.
Антикоммунизм был ключевым элементом ДНК новой Федеративной Республики. Он ослаблял давление со стороны западных союзников, которым Западная Германия была нужна в качестве военного партнера. Американцы и британцы, когда-то поощрявшие денацификацию, переключились теперь на реинтеграцию. В 1949 году Уинстон Черчилль лично внес 25 фунтов в оборонный фонд военного преступника генерала Манштейна. Годом позже Джон Макклой, верховный комиссар Американской зоны оккупации, скрежеща зубами, поддался на давление со стороны бывших немецких генералов и заявил, что не знал о том, что “кто-то из благородных немецких солдат утратил свою честь”158. Даже философ-пацифист Бертран Рассел говорил, что нужно смотреть в будущее и работать с немцами, а не напоминать им постоянно об их военных преступлениях. Бывших нацистов не допускали к министерским креслам – Оберлендер явился исключением из правила, – но они заняли предыдущий уровень, аппарат государственной власти. В 1950 году министр внутренних дел Густав Хайнеман пытался не допустить к высшим правительственным и государственным постам бывших членов нацистской партии, но никто в правительстве его не поддержал. Министерство юстиции и МИД стали для них родным домом. Решая пугающую задачу восстановления правовой системы, Делер считал опыт работы при нацистах плюсом, а не минусом. По иронии, соавтором закона о новом Конституционном суде был прокурор-нацист. В конечном счете это юридическое отступничество было результатом избирательного сродства между кадровой политикой и правовой культурой. Захват власти судьями и прокурорами с нацистским прошлым оказался облегчен буржуазным мировоззрением, рассматривавшим преступление как проявление личности, а не социально-политических условий.
Трудно переоценить степень самоамнистии в юридической системе Западной Германии. К концу 1950-х целые департаменты министерства юстиции, включая те, что занимались уголовным правом, оказались в руках бывших нацистских юристов, как и множество районных судов. Главой департамента, отвечающего за конституционное и административное право, был не кто иной, как Вальтер Рёмер, вынесший множество смертных приговоров в Третьем рейхе, в том числе студенческой группе Сопротивления “Белая роза”. В Федеральном верховном суде трое из четверых юристов практиковали при нацистах. В этом заключалось серьезное отличие ФРГ от Восточной Германии. В ГДР были свои проблемы с доставшимися им нацистами; так, например, эсэсовец и лагерный охранник Эрнст Гроссман перекрасился в “героя труда” и в конце 1950-х заседал в Центральном комитете Социалистической единой партии Германии. Тем не менее нацистским прокурорам, таким как Рихард Якоб, пришлось уйти из юриспруденции до того, как они смогли бы сделать карьеру при социалистическом режиме. Большую часть нацистских судей выгнали и заменили новоиспеченными народными судьями. Эрнст Мельсхаймер, успешный судья при нацистах, ставший генеральным прокурором (1949–1960), был исключением. В ГДР было уволено 80 % нацистских армейских судей. В Западной Германии примерно столько же сохранило свои посты. В Бремене и Берлине в 1953 году почти половина судей и прокуроров работала еще при нацистах; в Кёльне и Карлсруэ таких было три четверти159. Только в 1965 году изучение вопроса о членстве в нацистской партии стало обязательным при рассмотрении кандидатов на государственные должности.
Поскольку антифашистская ГДР освободила себя от какой-либо ответственности за нацистские преступления и успешно прекратила расследования в отношении собственного населения, смена состава судей не имела особого влияния на проводившиеся там процессы против нацистов; в ГДР сосредоточились на выявлении нацистов в Западной Германии, публикуя так называемые “коричневые книги”. В Западной же Германии преемственность кадров бросила на правосудие мрачную тень. Фриц Бауэр, неутомимый государственный прокурор Франкфурта и один из немногих жертв нацистов, работавших в судебной системе, говорил, что, когда он выходит из своего кабинета, он словно оказывается во вражеской стране. Именно Бауэр в 1957 году передал израильской разведке ключевую информацию по Адольфу Эйхману. По словам Бауэра, бывшие нацистские юристы укрывались за “профессиональной защитной стеной”160. Вместе они работали над мифом о том, что защищали законность от нацистских злоупотреблений. В действительности многие из них способствовали легализации несправедливости, а в нескольких случаях выносили смертные приговоры, незаконные даже по нацистскому законодательству. Неудивительно, что после 1949 года они объединились в общей самоамнистии и предпочли не ворошить прошлое друг друга. Нужны были редкие личности, подобные Бауэру, чтобы в 1960 году началось расследование против судей, бывших соучастниками убийства в программе эвтаназии, с которой большинство из них смирилось, несмотря на отсутствие соответствующего закона.
Правовой позитивизм, который рассматривает право как социальный факт и отрицает универсальные нормы и представления о правах человека, обеспечил амнистиям интеллектуальную респектабельность. Впрочем, он часто был не более чем удобной отговоркой; несколько юристов отвергли позитивизм, сражаясь с прогрессивным законодательством в Веймаре. При наличии воли можно было найти способ быть с преступниками более жестким, даже в рамках традиционных немецких законов. На франкфуртских процессах 1963 года Бауэр представил Аушвиц как органичное совместное деяние (einheitliche Tat), а не сумму отдельных личных поступков. Он надеялся на то, что суды над отдельными преступниками смогут раскрыть степень ответственности общества.
Как сказал в 1959 году социал-демократ Адольф Арндт, не хватало “судей, а не законов”161. Несколько нацистских преступников, остававшихся в тюрьмах за границей, получали больше поддержки, чем их многочисленные жертвы; четверо эсэсовцев в Бреде в Нидерландах, осужденные за участие в депортациях евреев из этой страны в лагеря смерти, могли наслаждаться развлечениями и специально для них импортированными сардинами, не говоря уже о консультациях крупнейших адвокатов, причем оплачивал все это немецкий налогоплательщик162. У судей был узкий юридический склад ума, заставлявший их видеть в Основном законе просто закон, а не основу законодательства. Внутри министерства юстиции рождались проекты введения чрезвычайного положения, которые не нуждались бы в санкции парламента и противоречили бы конституции. Цыганам, гомосексуалистам, жертвам принудительной стерилизации нечего было и ждать сочувствия в этих стенах. Цыган продолжали считать преступниками, “дезертиров” – изменниками. Жертвы нацистских евгенических судебных решений и трибуналов добились справедливости только посмертно в 1998 и 2002 годах, а приговоры по делам об измене не были признаны незаконными до 2009 года.
В самом зале суда отношение к преступникам отражало понимание юристами своих профессиональных задач: они защищают респектабельное законопослушное общество от немногочисленных преступных элементов. Если в ГДР были социалистические шоры, порожденные антифашистским мифом основания страны, то западногерманская юстиция страдала от шор буржуазных. Преступников разделяли сообразно их характерам, мотивам и эмоциональным профилям. Преступления нацистов, как выяснилось, были вызваны к жизни расстроенной психикой и садистскими наклонностями “патологических” индивидов, а не совершались “нормальными” представителями образованного среднего класса, который, по сути, добровольно поставлял нацистам множество офицеров, учителей и юристов.
Тот тип правосудия, который все это порождало, можно понять на примере разного отношения к Йозефу Киршпелю и Иоганнесу Мирбету, чудовищному дуэту Kapo и коменданта Голлешау, лагеря-спутника Аушвица. В 1953 году бременский суд охарактеризовал Киршпеля как “асоциальную личность с выраженной предрасположенностью к совершению преступлений”. Прежде чем оказаться в нацистских лагерях, он прошел путь от мелких преступлений и мошенничества до вооруженного ограбления. После войны его арестовали за торговлю наркотиками. В приговоре суд сообщал, что “дьявольская система поставила этого морально испорченного субъекта” начальником над тысячами еврейских заключенных, тем самым обеспечив ему “возможность совершать безнаказанные преступления”. То, что атмосферу вокруг евреев отравили нацисты, сочли смягчающим обстоятельством. С другой стороны, преступные наклонности Киршпеля были отягчающим фактором. Он был “слабовольным… психопатом” и совершенно непредсказуемым. “Безобразный способ”, которым он совершал убийства, и стоящее за этим “ничтожество” были несомненными признаками его “зверского нрава, тривиального склада ума и низости характера”. Психиатр, обследуя его, не нашел признаков наследственного психического заболевания. Выяснилось, однако, что эмоциональный склад Киршпеля был недоразвит. Он был “злым, грубым и жестоким” и не показывал эмоциональной реакции на обвинения. Он был “асоциальным” – нацистский термин для “неприспособленных”, которых нужно исключить из человеческого общества. “Особые соображения защиты общества требуют ощутимого наказания”. Киршпелю не помогло и то, что он выкрикнул в адрес свидетелей: “Это все месть еврейства честному немцу!” Его приговорили к пожизненному заключению и пожизненному лишению гражданских прав163.
Иоганнес Мирбет, напротив, встретил намного более благосклонное отношение. Мирбет родился в Мюнхене в 1905 году в семье почтенного ремесленника. В отличие от подчиненного-Kapo, он окончил школу и стал плотником – к этому занятию он и вернулся в 1949 году. “В конечном счете в преступника его превратило безответственное правительство”, – постановил суд. Киршпель был типичным преступником, Мирбет же – одним из хороших законопослушных немцев, которые, сами того не желая, загадочным образом пали жертвой чуждой могущественной силы. Годы нацизма были мелким эпизодом его биографии, так же как – с точки зрения большинства современников – и в истории Германии. То, что Мирбет провел в НСДАП и СС целых пятнадцать лет, едва заметили. Суд посчитал, что именно комендант подпал под дурное влияние психопата-Kapo. В отличие от Киршпеля, Мирбет демонстрировал на суде “глубокое раскаяние”. Он нашел в себе мужество признать “бесчеловечность своих жестоких наказаний” и попросил прощения у свидетелей. Суд увидел то, что искал: подсудимый демонстрировал “признаки понимания” (Einsicht) и желание “думать и действовать принципиально и прилично”. Иоганнес Мирбет был осужден за непреднамеренное убийство – а не просто за убийство, – получил шесть лет тюрьмы и был лишен гражданских прав лишь на три года. Отсидев половину срока, он вышел на свободу164.
Многие преступники были еще и искусными обманщиками. Союзнические лагеря для интернированных не делились информацией с трибуналами по денацификации, и в общем хаосе первых послевоенных лет было нетрудно исчезнуть с полицейских радаров. Но успех в избегании суда или сурового приговора покоился в том числе и на желании многих немцев быть обманутыми. Так, например, Бернхард Фишер-Шведер был шефом полиции в Литве, ответственным за массовые казни евреев в 1941 году. Под другим именем в 1953 году он стал начальником лагеря для беженцев. После того как его отправили в отставку за предоставление ложной информации, ему хватило наглости опротестовать это решение в суде. Он даже представил себя в местной газете как друга евреев. Его осудили только после того, как газетную статью увидел местный полицейский и сообщил о нем165. Во многих случаях соседи и работодатели смыкали ряды вокруг одного из своих. Франц Берендт, ответственный за военные преступления в странах Балтии, получил письмо поддержки от христианского хора, в котором участвовал: он всегда был уважаемым членом сообщества и “верно стоял у знамени Господа нашего Иисуса Христа и выступал во славу Божию”. Другой руководитель Einsatzgruppen, Вернер Шмидт-Хаммер, совершил три массовых расстрела евреев по приказу Фишера-Шведера. При необходимости он сам добивал раненых выстрелом в голову. Но также он был квалифицированным оптиком, работавшим в фирме Carl Zeiss в 1930 году и вернувшимся туда в 1949-м, и это в конечном счете перевесило его военную карьеру убийцы. В 1957 году его арестовали на рабочем месте. Руководство фирмы, не раздумывая, выплатило за него 20 тысяч марок залога – по тем временам это составляло четыре средних годовых дохода. Будучи под арестом, Шмидт-Хаммер продолжал неофициально работать из дома. Совет, в который вошли директор и рабочие, подал в суд петицию с просьбой проявить милосердие: только “по несчастному стечению обстоятельств и без его личного участия” их уважаемый коллега оказался “внутри нацистской системы, которая путем обмана и насилия вынудила его совершать предосудительные действия”. Шмидт-Хаммер участвовал в убийстве 526 человек. Его осудили всего лишь на три года тюрьмы166.
Отчасти мы можем видеть здесь работу социальных связей. Но настолько же важным было желание верить в добрую натуру друзей и знакомых – и через них в свою. Они не могли быть убийцами или подручными убийц, но были военными или госслужащими, которые исполняли свой долг, старались предотвратить худшее или же были обмануты и действовали по приказу. Упоминания исполнения долга в качестве оправдания были распространены так широко, что даже тех, кто сам отдавал распоряжения, стали прощать. В конце концов, за все приказы отвечали Гитлер и Гиммлер. Этот нравственный самообман наиболее широко распространился в той среде, которая упорнее всего старалась примирить свои идеалы с реальностью всеобщего соучастия при нацистах, – среди Bürgertum, образованных представителей среднего класса.
Если в послевоенной Германии кто-то и взывал к высшим нравственным ценностям, то это был Теодор Хойс, первый президент. В бесчисленных речах он подчеркивал необходимость быть верным себе, ответственным, честным и “благородным” (edel). Самодисциплина и долг перед самим собой, своей семьей и сообществом были основными bürgerliche ценностями. Хойс признавал зверства, совершенные немцами, и чувствовал некую личную и коллективную вину за то, что не сопротивлялся нацистам. Но два его племянника погибли на войне, и он хотел, чтобы в семейной памяти было место и для них. В 1954 году знакомые кого-то из членов семьи попросили Хойса принять участие в судьбе их сына. В 1941–1943 годах Мартин Зандбергер был командиром Einsatzkommando 1a в Эстонии. Он был ответственным за тысячи казней и признавался, что лично убил сотни человек. В 1947 году его приговорили к смертной казни, но в 1951-м верховный комиссар Американской зоны оккупации Германии смягчил приговор до пожизненного заключения. Хойс встречался с молодым человеком только однажды, в 1919 году. И все-таки тот был сыном старого знакомого, бывшего директора химического гиганта IG Farben, которого Хойс помнил по совместному членству в Немецкой демократической партии еще до нацистов. Хойс обратился к американскому послу с призывом проявить милосердие и попросил об условно-досрочном освобождении через десять лет. Зандбергер, возможно, был не самым умным из людей, сказал Хойс, но не был он и “порочной” или “подлой личностью”167. Он жил в опасные времена и был обманут. Его уже наказали, и он хорошо вел себя в тюрьме. Такого же одолжения добились от Карло Шмида, социал-демократа и одного из авторов конституции Германии. Шмид преподавал право в Тюбингене и помнил Зандбергера как “прилежного, умного и талантливого студента”. В глазах Шмида Зандбергер разрывался между “интеллектуальным нигилизмом наших дней” и яростными попытками соответствовать “буржуазным формам… и традициям своей семьи”. Без “вторжения” нацистских порядков он стал бы “порядочным, трудолюбивым и амбициозным чиновником”168.
Шмид и Хойс были частью целой индустрии петиций в защиту военных преступников. Тот факт, что Зандбергер (как и Мирбет и многие другие) активно боролся за установление нацистского режима и потом собственноручно совершал преступления против человечности, их не волновал. В итоге Зандбергеру даже не пришлось ждать десять лет. Его освободили в 1958 году вместе с тремя последними военными преступниками, содержавшимися в тюрьме Ландсберг. В отличие от его жертв, судьба подарила ему еще пятьдесят два года жизни; он умер в 2010 году.
Общественное мнение в Западной Германии в 1950-е резко разделилось. Освобожденных из тюрьмы военных преступников встречали цветами. Мартин Хайдеггер, которого считают либо величайшим философом ХХ века, либо его величайшим шарлатаном, упрямо отказывался дистанцироваться от своей любовной интрижки с нацистами. “Тот, у кого мысль велика, способен на великие ошибки”[7], – провозгласил он, словно серьезная ошибка – доказательство великого ума169. В суде многие из преступников не показывали следов раскаяния, а если и показывали, то в очень малой степени. Один из них не видел ничего страшного в том, что он, выполняя извращенный медицинский эксперимент, бросал взрывчатку в толпу русских военнопленных, и говорил, что это не было убийством “совершенно невинных людей”. Другой сказал, что осознал “неправильность” массовых казней, только чтобы добавить, что “нужно было найти другие способы избавиться от евреев”. Третий ссылался на давление командиров, приказывавших расстрелять партизан; то, что он потом расстрелял их детей, было актом милосердия, “поскольку они не могли существовать без отца и матери”170. Эти три заявления были сделаны через семнадцать лет после войны.
Мягкие приговоры и случайный характер таких судебных процессов постепенно усиливали народное возмущение. Часто думают, что критические реакции начались в 1963 году с судов над служившими в Аушвице или в 1968-м с бунта поколений. Это неверно. Не было никакого резкого перехода от амнезии в один год к столкновению с прошлым на следующий. Скорее правосудие и общественная реакция начиная с 1950-х следовали друг за другом, как волны прилива. После суда общественный интерес должен был схлынуть, но каждая новая волна поднималась все выше. Демократические институты и свободная пресса создавали для этого благоприятную обстановку, но важнее были политические протесты, общественные движения и смелые люди, настаивавшие на более критическом отношении к прошлому.
Аденауэровскую Германию (1949–1963) часто изображают сухой и скучной, как Бонн, ее провинциальная столица. Действительно, в Бонне Аденауэр правил почти как самодержец. Демократия для него означала, что каждые несколько лет люди идут на выборы, чтобы избрать правящую партию с ним самим во главе, а уж он-то знает, что для них лучше. Роль граждан состояла в одобрении, а не в публичных дискуссиях и тем более не во вмешательстве в дела власти. Точно так же Аденауэру удалось определить основной стратегический курс этих лет: интеграция в сообщество западных стран, вооружение и вступление в НАТО в 1955 году. За успех, однако, пришлось заплатить. Новую армию, Bundeswehr, удалось организовать только через массовую агитацию. Есть некоторая ирония в том, что Аденауэр закончил политизацией миллионов граждан. Динамичная протестная культура набирала обороты. Она была смесью старого и нового, возрожденной среды профсоюзов и юношеских объединений, подобных социал-демократическим Falken (“соколам”), и новых низовых движений против армейского призыва и ядерного оружия. Они питали общественный протест против официального правосудия.
Так, например, в 1950 году в Билефельде, протестуя против снисходительного восемнадцатимесячного приговора гестаповцу, осужденному за пытки, 40 тысяч человек провели марш, а рабочие сложили свои инструменты. На плакатах было написано: “Долой нацистское правосудие!”; это была самая многолюдная демонстрация в истории этого западногерманского города171. В сентябре того же года пресс-атташе Гамбургского сената, прогрессивный журналист Эрих Лют, открыл Неделю немецкого кино призывом к владельцам кинотеатров проявить “Charakter” и бойкотировать новый фильм Файта Харлана, режиссера печально знаменитого нацистского “Jud Süss”172.
Это событие запомнилось как важный этап в конституционной истории. Харлан был осужден в 1949 году по союзническому Закону № 10 как соучастник преследований; дело было инициировано социал-демократами и жертвами нацистского режима. Гамбургский суд не нашел прямой причинно-следственной связи между Харланом как автором пропагандистского антисемитского фильма “Jud Süss”, который посмотрели 19 миллионов немцев, и убийством евреев. Тем не менее Верховный суд в британской зоне счел фильм разжигающим ненависть. В апреле 1950 года новый суд нашел, что действия Харлана действительно подпадают под определение преступлений против человечности, однако в приговоре руководствовался старым германским кодексом (статьей 52) и постановил, что Харлан действовал под давлением. Режиссер остался на свободе, но был морально осужден.
Киностудия подала иск против Люта за слова о том, что показывать фильм было бы неприлично. В 1951 году гамбургский суд угрожал Люту штрафами и тюрьмой, если тот не откажется от своих слов. Семь лет спустя, в 1958 году, Конституционный суд наконец вынес решение в пользу Люта и постановил, что основные права, в частности свобода слова, имеют приоритет над нормами гражданского права – такими как “приличия” (gute Sitten)173.
Не менее важным было и то, что происходило вне зала суда. Лют, который провел нацистские годы, сочиняя рекламные тексты для инженерной фирмы, не собирался сдаваться. Он отказался уладить разногласия с киностудией во внесудебном порядке. Это был вопрос нравственности, а не денег, объяснял он. Новый фильм Харлана “Unsterbliche Geliebte” (“Бессмертная возлюбленная”) мог быть безвредной романтической драмой, но нацистское прошлое не дает режиссеру права быть частью немецкого кинематографа. Фильм с его именем в титрах вызовет боль у миллионов жертв. Лют чувствовал, что это будет мешать нравственному возрождению Германии174. В течение следующего года по всей стране прошло шестьдесят демонстраций против Харлана; в ряде случаев молодые люди штурмовали кинотеатры и срывали показ фильма175. Некоторые должностные лица в Гамбурге, Франкфурте и Кёльне поддержали бойкот. В 1954 году Харлан попытался изобразить раскаяние и сжег якобы последний негатив фильма в поле под Цюрихом. Приглашенные им представители еврейских организаций не пришли. Впрочем, это был не последний скандал, связанный с именем Харлана. В 1957 году Немецкая федерация художников снова призвала к бойкоту, на этот раз – его фильма “Anders als du und ich” (“Иначе, чем ты и я”), хотя и не за диффамацию гомосексуалистов, а за то, что современные художники изображались в фильме “декадентами” в духе нацистских нападок176.
Дело Харлана показывает нам моментальный снимок противоборства сил в Западной Германии 1950-х годов – широкого понимания союзниками преступлений против человечности с одной стороны и германского уголовного кодекса – с другой. Это противоборство, закончившееся недвусмысленным утверждением верховенства нового Основного закона, также раскрывает центральную роль общественной агитации и морального давления, существовавших между этими силами, которые, реагируя на первую, приводили в движение второе.
1950-е были временем перетягивания каната между теми, кто упорно цеплялся за идею “обычной войны”, и теми, кто стремился противостоять прошлому. В 1951 году лишь 32 % опрошенных были согласны с тем, что ответственность за Вторую мировую войну несет только Германия. Через десять лет этого мнения придерживалось 53 %. В 1955 году 48 % немцев все еще отвечали, что “если бы не было войны”, Гитлер был бы одним из величайших государственных деятелей Германии всех времен. Через пять лет таких ответов было 36 %177.
Газеты помогали удерживать нацистские преступления в поле зрения общества. Сперва суды над нацистами привлекали по большей части внимание только местных жителей. Но к 1957–1958 годам о них стали регулярно сообщать региональные и национальные СМИ. Это открыло для критики миф о том, что нацистские преступники были извращенными и патологическими субъектами. На самом деле среди них были также “нормальные” отцы семейства и “культурные” немцы. В качестве заголовка для статьи о резне русских и польских подневольных рабочих в Варштайне журнал Der Spiegel удачно использовал название фильма Штаудте 1946 года – “Убийцы среди нас”. Одним из тех, кого обвинили в убийствах, был Вольфганг Ветцлинг. Газеты писали о том, как офицера СС оставили в покое, объявив “попутчиком” на процессе по денацификации в 1950 году, и как он потом обосновался с женой и детьми в пригороде Люнебурга, где работал юрисконсультом в службе страхования здоровья. “Это было прекрасное время, – цитировали газеты его слова о годах нацизма, – жена за роялем, я со скрипкой, мы играем классическую музыку при свечах”. “Оправдывает ли исполнение приказа 208 убийств?” – спрашивала местная газета178. Местные жители свидетельствовали против обвиняемого.
К концу 1950-х мягкие приговоры вызывали негодование СМИ. Согласно опросам, большая часть немцев желала, чтобы преступники были сурово наказаны. В 1958 году Западная Германия провела свой первый крупный судебный процесс по преступлениям нацистов, обвинив десять членов Einsatzkommando в убийстве более 5 тысяч евреев – мужчин, женщин и детей, – в Литве в 1941 году. Ульмский процесс вызвал яростную реакцию. Он не только в большей степени, чем раньше, предоставил жертвам право голоса, но и выявил случайный характер наказаний, что привело к более систематическому и скоординированному подходу в расследовании нацистских преступлений. После этого в Людвигсбурге был основан Федеральный центр по расследованию преступлений нацистов179.
Именно в этой изменившейся атмосфере Адольф Эйхман отправился на суд в Иерусалим. В июне 1960 года, всего через месяц после его похищения, консервативная газета Die Welt подчеркивала, что под преступлениями нацистов нельзя подвести черту, словно под бухгалтерскими ведомостями. Немцам не удастся похоронить прошлое. Нужно честно посмотреть ему в глаза, если они хотят освободиться от “неловкости”180. Суд над Эйхманом, писала газета, должен подтолкнуть каждого немца дать отчет о своих поступках в годы нацизма. По правде говоря, западные немцы все еще были заняты преимущественно собой, а не жертвами и их страданиями. И все же в терминах противостояния прошлому эта эмоциональная перемена была большим шагом вперед.
Переходное правосудие несовершенно по самой своей природе. Оно старается уравновесить мир и восстановление с ответственностью и наказанием, примирить жертв с теми, кто был их врагами, и учесть интересы прошлого, настоящего и будущего. Преступления нацистской Германии были уникальными. Это не означает, что мы не должны помещать знание о переходном правосудии после 1945 года в сравнительную перспективу. Сравнивать не значит уравнивать. Но сравнение может добавить дозу исторического реализма в нормативные идеалы. В долгой истории насилия людям еще предстоит отыскать модель переходного правосудия, которая работала бы. Другими словами, у нас нет аршина, которым мы можем измерить послевоенную Германию. Переходное правосудие руководствовалось совершенно разными идеалами. Сейчас память о преступлениях прошлого считается естественной дорогой в будущее. Но это стало нормой только для двух последних поколений. Многие, начиная с Аристотеля и Св. Августина, защищали забвение как путь к обретению гармонии. Испания после Франко придерживалась политики молчания, которая стала меняться только в последние годы. В Греции в 1989 году уничтожили все архивы службы безопасности подобно тому, как немецкие города предали огню свои архивы в 1951 году. Амнистия может оставить после себя незаживающую рану.
Мнения о том, что Германия делала в послевоенные годы, разнятся диаметральным образом. В свое время Аденауэр защищал амнистию как единственное возможное реалистичное решение. “Грязную воду не выливают, если нет чистой”, – говорил он, цитируя кёльнскую пословицу181. Он считал, что восстановление страны, чтобы иметь шансы на успех, должно опираться на тех госслужащих, экспертов и бизнесменов, которые есть в наличии, невзирая на их нацистское прошлое. С амнистией Аденауэр взял на себя большой риск. Демократические институты были молоды, уважение к закону – хрупко. Было далеко не очевидно, что они расцветут под началом бывших нацистов. В то время как в ГДР юридическую систему прекрасным образом очистили, общий подход к делу на востоке был примерно таким же. Как говорил старым товарищам в 1946 году один социалистический руководитель: новую страну можно построить “только с тем человеческим материалом, который у нас сейчас есть”, – что означало работу с “человеческим материалом, в течение двенадцати лет зараженным нацизмом”182. По контрасту, некоторые современные историки объявили послевоенное правосудие ужасным провалом, который спонсировал реабилитацию нацистов за счет их жертв, особенно на западе183.
Конец 1940-х показал, что есть возможные решения в промежутке между наказанием миллионов и практически поголовным оправданием. В Бельгии и Нидерландах за коллаборационизм наказали 1 % населения (а в Норвегии – 2 %), конфисковав имущество и лишив права голосовать, а также работать врачами, юристами, учителями и священниками; наказание распространялось и на жен коллаборационистов184. Ни одна из этих стран не сделалась бедной и отсталой. Для Германии же подобные меры означали бы “гражданскую смерть” более чем миллиона человек. Этого не случилось, поскольку первоначальный стимул к правосудию в Германии был внешним (союзники), а не внутренним (Сопротивление). В то же время Германии удалось избежать крайностей самосуда, как во Франции и Италии, где было убито 22 тысячи человек. Опять же, решающим фактором в этих различиях была союзническая оккупация.
В идеальном мире преступники сделали бы шаг вперед, признались бы в преступлениях, попросили бы о прощении и были бы амнистированы. Таким был дух южноафриканской Комиссии истины и примирения. Однако большая часть нацистских преступников не проявила раскаяния, а большинство их жертв были либо мертвы, либо совершенно понятным образом предпочли больше не иметь с Германией ничего общего. Когда большинство немцев поддерживали наказание за нацистские зверства, они одновременно стремились сохранить представление о справедливой войне и “чистой армии”, преуменьшая преступления против гражданских и военнопленных. В Восточной Германии тех, кто поддерживал нацистов, заставляли публично заявлять о своем обращении в социализм, но сомнительно, что они были готовы признать свои преступления перед жертвами. Само число преступников и поддерживавших нацизм, с одной стороны, и массовое уничтожение жертв – с другой, сделало Германию намного более сложной сценой для переходного правосудия, нежели общества, пережившие гражданские войны и апартеид. Стоит помнить, что даже в Южной Африке заявления в Комиссию истины и примирения подали только 7 тысяч человек, а число амнистий составило всего лишь 849185. Большинство преступников шага вперед не сделали.
Немецкие суды тоже следовали духу примирения, но иначе. Здесь (как и в других европейских странах) фокусировались не на еврейских жертвах и не на индивидуальном наказании и раскаянии. Скорее нужно было показать, что общество как целое готово раскаяться, и дать второй шанс тем, кто был готов заявить о своих нацистских “ошибках”. При всех своих недостатках Западная Германия выигрывает в сравнении со своими бывшими нацистскими союзниками по нескольким пунктам. В отличие от Италии, в Германии Аденауэра реабилитация происходила в связке с запретом неофашистской политики. После 1945 года денацификация и временная потеря работы послужили для сотен тысяч немцев незабываемым уроком. В Японии американцы сохранили императора на троне и не отправили в отставку даже тысячу госслужащих. Здесь наказание военных преступников зашло в тупик в 1952 году186. Первоначально различия могли происходить от большего давления союзников на Германию. С уменьшением внешнего давления пустоты, однако, не возникло, так как на его место приходило давление внутреннее. В Западной Германии некоторые большие процессы состоялись поздно (Ульм/Einsatzgruppen – 1958; Франкфурт/Аушвиц – 1963–1965; Дюссельдорф/Майданек – 1975–1981), но они все же состоялись. Состоявшись же, они послужили обществу моральным уроком и даровали правосудие нуждающимся в нем. Многие в своих интересах пытаются задернуть занавес, отгородившись от прошлого; тем не менее он никогда не закрывается.

7. 3 мая 1945 г., за пять дней до капитуляции Германии, 9-я армия США заставила немецкого мирного жителя держать на руках тело русского младенца, убитого в марте того же года во время серии расправ над советскими и польскими остарбайтерами близ города Варштайн, Германия.

8. 5 мая 1945 г. немецкая мать закрывает глаза своему сыну, когда их заставляют пройти мимо тел советских и польских остарбайтеров, убитых в лесах близ города Варштайн.

9. Британские солдаты после освобождения концлагеря Берген-Бельзен заставляют женщин-надзирательниц СС хоронить тела убитых заключенных, апрель 1945 г.