— Где только смертонька моя бродит? — пожаловалась бабка Серафима, и, словно соболезнуя хозяйке, под грузным телом всхлипнула панцирная кровать.
В ответ на такие слова жены дед Михей лишь пожал плечами. Как и всякий, вдосталь побродивший по белу свету, понимал, что в жизни человека бывают моменты, когда смерть воспринимается не старухой с косой, а избавительницей. Но так, как молчание могло быть истолковано двояко, молвил:
— Костлявая вроде почтарочки с пенсией. В положенный день, тюрики-макарики, мимо двора не пройдет. Поэтому ждать ее прежде срока — зряшная трата нервов. Ты лучше соберись с силами и давай выдвигаться ближе к подвалу. Слышь, возле коровников опять стреляют…
— Слышу. Но никуда не пойду. Хватит прошлого раза. Уронил с крыльца, чуть вторую ногу не поломала.
— Еще скажи, что сделал это, тюрики-макарики, нарочно.
— Никто тебя не корит. Сама виноватая. Мыслимое ли дело, центнер весу к старости нажила. Тут не только грыжа, пупок у мужика развяжется. Если на горбу такую тяжесть таскать… Так что, иди сам в свой подвал… Надо же хоть одному уцелеть. Обоих убьют — куры с голоду околеют, лихие люди барахлишко последнее растащат… Ты только табуретку с тряпьем подвинь. Заштопать кое-чего требуется. И костыли у изголовья поставь. А они пусть стреляют. Не впервой…
Дед Михей возражать не стал. Но не потому, что в бабкиных словах имелась логика. Он просто решил вернуться к начатому разговору чуть позже. После того, как утвердит на ступеньках подвала заготовленные еще вчера доски.
Вот уже который день кряду мастерит бабке эвакуатор. Для этого приспособил к садовой тачке старое кресло и хорошенько смазал солидолом ручную лебедку. Остались мелочи, устранение которых позволит забыть о взятой в гипс бабкиной ноге и собственной грыже.
Добросовестно выполнив наказы, облачился в испятнанный сигаретным пеплом полушубок и вышел на крыльцо. Во дворе пахло подтаявшим навозом и сгоревшим порохом. Запахи исходили от заброшенных коровников и силосной траншеи, из которой торчала башенка боевой машины пехоты.
— Сколько раз говорилось, тюрики-макарики, — проворчал дед Михей, — не трожь говнецо, оно и смердеть не будет.
Однако стрелок боевой машины адресованную ему претензию пропустил мимо ушей. Точно так же не слышал он и журчание небесных колокольчиков, которыми жаворонки приветствовали весну. И вдобавок был слишком занят. Вколачивал короткие очереди в степь за околицей.
Отсюда, со двора, деду Михею видны коровники, поле со свалявшимися лохмами ржи-самосейки и окаймленные ошметками снега козырьки окопов на отстоящем за километр от хутора половецком кургане.
Венчали горушку скелет геодезической вышки и прикрепленный к нему флаг цвета заношенных подштанников. А еще на кургане валялся опрокинутый броневичок и еще какая-то железная ветошь. Скорее всего, останки павшего на поле боя бензовоза.
У окопавшихся в степи тоже имелся свой стрелок. Судя по всему, он затаился в норушке под опрокинутым броневичком. Правда, дуэль на какое-то время прекратилась. Tо ли окопавшийся под панцерником пулеметчик наконец понял, что бронированная дичь не по зубам, то ли его угомонили осыпавшие курган осколки мелкокалиберных снарядов.
— Ну вот, — горестно молвил дед Михей. — А я, тюрики-макарики, что говорил? Размялись, теперь говнецо начнут большими лопатами кидать. Главное начать. А потом чем посерьезнее станут лупить…
Хотел добавить к сказанному, однако в балочке за хутором послышалось ворчанье танковых моторов. Поэтому сплюнул себе под ноги и полез в подвал крепить доски, по которым должен ходить вверх-вниз уже готовый к работе эвакуатор.
Дед Михей не счел нужным прежде срока раскрывать свои планы. Поэтому бабке Серафиме оставалось лишь гадать, что означает пришедший на смену пострелушкам стук молотка.
— До чего шебутной старик, — сказала она. — Горит все на нем. Особенно носки. Вон, целый ворох протертых на пятках скопился…
Однако в словах ее имелось больше одобрения, чем укора. Сама даже в теперешнем своем состоянии находила занятие. Картошек начистит, петли на дедовом полушубке суровыми нитками обновит, или, как сейчас, устроит ревизию обносившемуся барахлишку.
— Ты, — сострил однажды дед Михей, — и на смертном одре работенку найдешь. К примеру, тюрики-макарики, ленты на венках начнешь поправлять.
Шутка получилась корявой. Но бабка Серафима оставила ее без внимания. Понимала — хотел похвалить, а остальное — побоку. И вообще не имелось повода обижаться. Дед и во хмелю улыбчив, если тюкнет себя молотком по пальцу, кроме тюрики-макарики, иного не слышала. Скажет, словно удивится случившейся промашке.
Однако своенравен. Велено отправляться в подвал, а он стучит и стучит молотком. Поглядеть бы, чем занимается, да спаленка с другой стороны дома.
Зато единственное окошко все равно, что рамка, в которую вставлена весенняя акварель. В верхней ее половине небо цвета проклюнувшихся сквозь снежную скорлупу пролесок. Где-то там, в подсвеченной истлевающими сугробами синеве, должны раскачиваться крылатые колокольчики.
Чуть ниже, посреди акварели, зыбится пологий холм. На нем смурноликие сорняки стерегут поверженные колосья все той же ржи-самосейки. Поэтому холм одного колеру с грязной холстиной, поверх которой запеклась сукровица. Так же ревностно сорняки стерегут подорвавшийся на мине комбайн. Правда, сейчас он ничем не напоминает бабке Серафиме зеленую игрушку. Огонь и туманы нарядили его в ржавые одежды.
Часть акварели, а именно то место, где холм скатывается к пересыхающему летом и сейчас, наверное, взбунтовавшемуся ручью застят ивы, в прическах которых пробиваются предвестники тепла — желтые пряди.
А еще бабке Серафиме хорошо видна пытающаяся заглянуть в окошко яблонька с забинтованным мешковиной стволом. Упавшая посреди огорода мина нанесла деревцу еще несколько увечий. Однако менее существенных. Поэтому дед Михей ограничился тем, что повыдергивал застрявшие осколки плоскогубцами, а раны залепил садовым варом.
Только бабка Серафима все равно печалится за судьбу деревца, чьи плоды к исходу лета наливаются таким солнечным жаром, что о них можно ожечь ладони. А больше всего яблонька радует весной, когда заливает спаленку розовым сиянием.
— Выживет ли после такого? — однажды засомневалась бабка Серафима.
— Обязательно, — заверил дед Михей. — Не имеет права прежде срока погибнуть, тюрики-макарики, то, что делает землю похожим на рай.
— А когда он, этот срок, наступает?
— Ты о том Господа поспрашивай. Не меня. Мое дело — в навозе копаться, да молотком стучать.
Вот и сейчас стучит молоток во дворе. Только как-то глухо. Будто, торопясь отделить умершего от живых, вколачивают в крышку гроба гвозди из сырого железа.
Неудачное сравнение заставило бабку Серафиму поежиться. Однако прохудившийся носок уронила на одеяло по другой причине.
Вначале прошумело над крышей стаей скворцов, затем в ряду нечесаных ив выросло черное, с огненными прожилками дерево. За ним второе, третье… Что было дальше, бабка Серафима не видела. Она откинулась на подушки и прикрыла глаза рукой, в пальцах которой были зажаты игла с ниткой.
Точно так поступала в детстве, когда отказывалась лицезреть опрокинутую на скатерть молочную крынку, потраву.
Только прошлое подобно укатившимся за окоем грозам. Куда горше настоящее. Это все равно, что сравнивать шлепнувшую по попке ладонь матери с карающей десницей Господа. Может смилостивиться, а может и воздать за грехи тяжкие.
Правда, таковых за бабкой Серафимой не водилось. Да и за дедом Михеем тоже. Чтобы грешить, надо иметь свободное время. А его у них отродясь не было. Все забирала тяжелая, как у всякого подверстанного к земле, работа. Впрочем, на небесах могли иметь свое мнение. Ведь почему-то наслали войну, которая вырвала бок у яблоньки-любимицы и которая сейчас грызет душу ее хозяйки.
По-другому не скажешь. Страх — совсем не то, каким он представлялся в мирное время. Это подтвердит всякий, будь то кошка или человек, кто познал горечь пыли полувековой давности, которую выплескивают уголки застигнутого бомбардировкой дома.
— Смертонька, — молвила, не отнимая руки с зажатой в пальцах иглой с ниткой от глаз. — И где ты, смертонька, ходишь? Почему не хочешь забрать меня из этого ада?
И небеса вняли бабкиным молитвам. Дом вздрогнул, словно остановленный снарядом панцерник, и вопль разлетающегося оконного стекла известил о конце света.
— Дед! — позвала бабка Серафима. — Ты живой?..
Но откликнулась лишь сорванная с навесов и теперь опрокинувшаяся на пол входная дверь. И сразу же стало зябко. Казалось, спаленку захлестнуло холодное, вперемешку с гарью, половодье.
Кое-как дотянувшись до поверженных костылей, поднялась на кровати. Расстояние от спаленки до сеней в молодости бабка Серафима пролетала игривым ветерком, а теперь оно показалось ведущей в никуда полевой дорогой.
Видно, так уж устроен земной путь всякого живого существа. На рассвете мчится по заросшей весенними ирисами долине, а вечером едва карабкается на холм. И чем ближе ночь, тем круче подъем.
А здесь еще костыли, будь они неладны, норовят подсунуть мелкую пакость. Это только считается, что они помощники захромавшему. На деле же цепляются за малейшую неровность. Былинку, черепки сброшенного с подоконника цветочного горшка, усыпанный стеклом пестрый половичок. И уж совсем неодолимой оказалась распростершаяся поперек сеней входная дверь. Впрочем, бабке Серафиме не пришлось расходовать остатки сил на штурм столь серьезного препятствия. Да и звать запропастившегося деда Михея не имело смысла. Какой резон окликать человека, если на крылечке вперемешку с кирпичным крошевом и щепками валяются обрывки полушубка?
И тогда бабка Серафима вновь закрыла лицо рукой. Точно так, как делала это в детстве, когда не желала видеть разлитое молоко, учиненную теленком потраву и сердитое лицо матери.
— Господи, — взмолилась она, — как же так? Я ведь для себя смертоньку просила…
Однако никто не ответил бабке Серафиме. Жаворонки унесли свои колокольчики подальше от линии фронта, а стрелок затаившейся в силосной траншее боевой машины пехоты был слишком занят делом. Он всаживал гремящие очереди в ощетинившийся сорняками курган. И степь отвечала ему той же монетой.