Пирогов – врач. Отсюда его образная система мышления. Патологоанатомия образования – это, разумеется, метафора. Патологоанатом вскрывает мертвое тело для того, чтобы определить подлинные причины смерти, что поможет врачу бороться за жизнь других пациентов. Пирогов был убежден в том, что российское образование можно и нужно оживить. О своей попытке сделать это и том, в какой общественно-политической обстановке она происходила, Пирогов рассказывает в воспоминаниях:
«Я был в то время попечителем Одесского учебного округа, когда первая весть об эманципации (освобождении крестьян. – Е. Я.) доставлена была туда брюссельскою газетою Independance Belge. Студенты лицея достали где-то нумер этой газеты, прочли новость, и тотчас же несколько из них отправились в гостиницу пить вино за здоровье государя и крестьян. Жандармский генерал Черкесов тотчас же донес о происшествии в Петербург и сообщил мне о случившемся; а я знал это уже прежде от самих студентов и не находил в этом ничего худого; узнав, однако же, что Черкесов писал в Петербург, принужден был известить министра Норова о происшедшем с моим оправдательным комментарием. К счастью, генерал-губернатор Строганов посмотрел неожиданно для меня как-то слегка на происшествие, может быть и потому, что Черкесов, которого он не жаловал, слишком поторопился без него с доносом.
„Одесский вестник“ того времени был передан генерал-губернатором через меня лицею. Я поручил редакцию профессорам Богдановскому и Георгиевскому, и когда в столичных периодических изданиях начали появляться статейки, затрагивавшие крестьянский вопрос, то и редакция „Одесского вестника“ издалека коснулась этого горючего материала. Боже мой, поднялась какая тревога!
Несмотря на самые глухие, самые неопределенные намеки о некоторых выгодах улучшения крепостного быта (как называли тогда официально предстоящую эманципацию), полетели на меня в Петербург с разных сторон доносы. Два из них, самые главные, пересланы были потом мне: один из министерства внутренних дел (от Ланского), а другой – из министерства народного просвещения (от Ковалевского). Первый настрочен был на пяти листах губернским предводителем херсонского дворянства (имя этого почтенного деятеля я уже позабыл, да, по правде, оно и не стоило того, чтобы о нем помнить); там я сравнивался, буквально, с Маратом, Прудоном и т. п. Другой донос шел на „Одесский вестник“ от самого генерал-губернатора (Строганова), т. е. также на меня, как на председателя цензурного комитета, хотя эта газета не могла, по закону, выходить в свет без предварительной цензуры генерал-губернатора.
В Киеве, куда я перешел попечителем из Одессы, другая история: там польские помещики жаловались на студентов, своих соплеменников, за их сближение с народом, на хохломанов, подстрекающих народ против панов.
Киевский генерал-губернатор Васильчиков сообщил мне, что один богатый польский помещик (Киевской губернии) – отец – донес ему на своих сыновей (курсив мой. – Е. Я.) за их сближение с крестьянами. А в то же время „Колокол“ Герцена звонил во всю ивановскую; запрещенный до того, что цензура не пропускала даже его имени, он читался всеми, не исключая и учеников гимназий, нарасхват; как утаить от детей, что занимало так сильно их отцов и старших братьев!!
Еду в Петербург, призванный на съезд попечителей 1860 г.; глазам и ушам не верю, что вижу и слышу. В Твери, где я остановился по делам моего тверского имения, я нашел вечером у предводителя дворянства собрание дворян человек 50 и более, и что там говорилось почти публично, и в каких выражениях проявлялось недовольство, этого я никогда не забуду; и за что же? Это были не крепостники, а прогрессисты, недовольные прогрессом и называвшие его анархиею.
Приезжаю в самый Петербург. Еще хуже: недовольство еще ярче. Тут является ко мне один из соседей по тверскому имению, застает у меня Н. Х. Бунге, назначенного тогда в ректоры Киевского университета и участвовавшего в редакционной комиссии. Я не знал, куда деваться, когда помещик напал на члена ненавистной ему комиссии. „Вы хотите крови! – восклицал он, – она польется реками!“ и т. п.»[27].
«– Поверьте, Николай Иванович, – говорил мне бессарабский губернатор, – это все придумывают наши враги, французы и англичане; они, пожалуй, вставили такой крючок и в мирный договор, зная, что ничем так не ослабишь Россию, как уничтожив или ослабив связь между простым народом и дворянством.
– Вот увидите, ваше превосходительство, помяните мое слово, увидите, что государство ужасно потерпит, – говорил мне один окружной начальник, – когда сократятся, после эманципации, помещичьи запашки, вывоз зерна уменьшится так, что на заграничные доходы нечего более рассчитывать»[28].
«Прежде всего недовольство учащейся молодежи. С самого начала не сумели у нас успокоить возбужденную молодежь. Тогда как она в начале царствования [Александра II] была вообще не худо настроена, но постоянно подстрекаема извне пропагандою эмигрантов, наших и польских, правительство медлило с университетскою реформою.
Прежнее николаевское начальство университетов было сменено, а устав и весь студенческий и профессорский быт оставались долго прежние, потом пошли колебания и частые смены университетского начальства.
Власть генерал-губернаторов над университетами оставалась та же. Пакостила тем, что подвергала студентов двум полициям – общей и университетской. А генерал-губернаторы не находили ничего лучшего административной высылки для успокоения взволнованных умов молодежи. Попечители и ректоры придумали проповедовать нестройной студенческой толпе, вызывая ее этим на насмешки и грубое обращение.
Университетская полиция продолжала разыгрывать прежнюю роль шпиона, потеряв прежнее значение и силу. В число наказаний было включено закрытие университетов. Изгнанные студенты массами отправлялись в заграничные университеты и там, озлобленные, подчинялись еще более влиянию пропагандистов коммунизма, революций и насилия.
Я видел и слышал эту несчастную молодежь, боготворившую Герцена и Бакунина за неимением к почитанию ничего лучшего.
Надо было поговорить тогда с каждым из этих невольных изгнанников, чтобы составить себе понятие о той массе горечи и злобы, которая успела накопиться в сердцах несчастных юношей.
Один из них, например, теперь уже важный чиновник, засаженный после университетской демонстрации, со многими другими студентами, в крепость, рассказывал мне потом (в Гейдельберге) о своих страданиях с таким волнением, что голос его дрожал, глаза сверкали и пальцы судорожно сгибались; он, сидя в крепости, занемог тифом, и правительство, несмотря ни на какие просьбы и заступничество его родных и знакомых, не дозволило его перевести в клинику.
Когда наступила реакция после каракозовского покушения, то министерство народного просвещения занялось исключительно травлею молодежи. Стали придумывать всевозможные средства к затруднению входа в университет. Эта несчастная мысль преследует еще до сих пор наших государственных людей; я слышал ее еще в 1860-х годах.
Правительство, видя, с одной стороны, сильный прилив молодежи к университетам, а с другой – встревоженное разными демонстрациями студентов, пришло к убеждению, что надо притворить покрепче двери в университеты, впускать только отборных избранников, а остальных охотников предоставить на волю судеб; куда, в самом деле, им деться? Другие учебные учреждения их не вместят, а если и вместят всех, то почему бы эти заведения были надежнее университетов?
Когда земледельческий, технологический и другие институты стали наполняться, то и в них, конечно, явилось такое же настроение молодежи, как и в университетах. Пора бы, казалось, понять, что дело не в заведении, а в самой молодежи, теперь уже традиционно, из поколения в поколение, подстрекаемой хроническим недовольством и внешнею пропагандою к смутам и беспорядкам, вызывающим строгие меры, которые, в свою очередь, еще более усиливают недовольство, ропот, ненависть, злорадство и жажду мщения.
Но не только университеты, и самые гимназии подверглись таким преобразованиям, которые не могли не возбудить недовольство и ропот не только между учениками, но и между родителями учеников и самими учителями.
Общее недовольство возрастало по мере того, как все более и более убеждались, что все учебные преобразования, по-видимому, клонившиеся к развитию серьезного научного образования, скрывали в себе заднюю мысль о сокращении границ этого образования и введении наименее вредного для России, в политическом отношении, направления науки.
Вместе с учебными репрессалиями, после усмирения польского мятежа и каракозовского покушения, понадобилось и усиление административной власти; началось так называемое обрусение западных губерний, уничтожение сепаратизма в Прибалтийском крае, в Малороссии и даже на Кавказе. Администрацией пускались в ход и те новые учреждения, которые с самого их начала назначались именно для противодействия невыгодам и злоупотреблениям административной системы управления; поэтому весь Западный край, отданный вполне в руки администрации, и самой деспотической, и лишен был до самого последнего времени и земских и судебных учреждений. Административные, иногда до крайности произвольные ссылки, особливо из столичных и больших городов, приняли такие размеры, что начали стеснять провинциальных губернаторов.
Один из весьма почтенных начальников менее отдаленной губернии рассказывал мне, как его затрудняли треповские высылки из Петербурга. Приедет молодой человек и является к губернатору: „Я – такой-то“, далее: „Нечем жить: со мною ничего нет, не знаю, что делать, голоден“ и т. п. „У меня для вас нет никаких сумм“, – отвечает губернатор. „Куда же я денусь? Посадите хоть в полицию“. – „Ну, оставайтесь пока в гостинице и живите на мелок, а там увидим“. До какой степени, наконец, надоели эти треповские распоряжения столичным жителям, показало известное дело Веры Засулич»[29].
<..>
«Надо надеяться, что с каждым годом будет увеличиваться контингент культурного среднего сословия, если само правительство обратит наибольшее внимание на развитие и организацию этого необходимого класса общества.
А развитие его требует прежде всего льгот самоуправления и значительных обеспечений самостоятельности, что, в свою очередь, при существующем еще значении и силе административной власти немыслимо (выделено мной. – Е. Я.).
Наконец, война, которая, казалось бы, могла содействовать к успокоению крамолы, сблизив все сословия, но именно тотчас же после окончания последней войны и начали следовать одно за другим crescendo преступные действия крамолы, поражавшие всех неслыханною дотоле дерзостью предприятий.
Мне кажется, и это объясняется тем, что крамольники рассчитывали на возросшее после войны 1877–1878 годов недовольство в различных классах общества вследствие упадка курса, неудачного мира, появления чумной заразы, злоупотреблений интендантства и т. п.
Как могла бы шайка злоумышленников причинить столько зла сильному государству, если бы все классы, все сословия были довольны, насколько вообще возможно общественное довольство? Все волновалось только после каждой попытки к преступлению, как будто из одного любопытства, а потом смотрело на происходящее только с боязнью за себя, чтобы как-нибудь не быть вовлеченным в ответственность, или же сетовало, и не без причины, на стеснительные административные меры, аресты, обыски, ссылки и проч. И это недовольство было, очевидно, на руку крамольникам; общество, предоставленное чуть не самовластной администрации, наконец, не знало уже, кого ему более ненавидеть за произвол и насилие: крамолу или администрацию? А крамоле это было как нельзя более на руку.
И вот дошло до того, что гнусная и нравственно ненавистная честному обществу крамола оказывалась нравственно же связанною с ним сетью неуловимых впечатлений.
Дело в том, что крамола, как видно из разных судебных расследований, есть только последнее слово социальной утопии. А утопия эта имеет столько разных оттенков, что умереннейший из утопистов составляет незаметный переход к простым прогрессистам. С другой стороны, и степень недовольства в обществе не могла быть одна и та же. Злоба и ненависть семьи, лишившейся брата, сестры, сына, дочери по распоряжению администрации, отославших их в отдаленные провинции или засадившей в тюрьму, – злоба, говорю, и ненависть той семьи к администрации могла быть так же сильна, как и затаенная злоба утописта-крамольника. Это и есть нравственная связь. Общая злоба и ненависть, хотя бы и от разных причин (на память приходит месть Ленина за брата. – Е. Я.)»[30].
«Да, вера в утопию может быть фанатическая, исступленная, мученическая, но туманный, несформулированный идеал – это не идеал еще, а фантом, призрак. И это может быть; многие из незрелых и необразованных утопистов идут на виселицу из-за фантома.
Невероятно, однако же, чтобы вся крамола состояла из таких и так заблуждающихся личностей, гораздо естественнее принять, что это зловещее для государства общество состоит из разномыслящих и разнохарактерных лиц, соединенных между собою разномотивным недовольством и на правительство, и на государство, и на общество.
Меньшая братия для большинства или, по крайней мере, для вожаков – это предлог, избранный по своим удобствам для ведения борьбы.
В современном культурном обществе накопилось теперь довольно взрывчатого материала; он готов воспламениться и от незаметной, неуловимой причины. Из такового материала, вероятно, состоит и ужасающая наше общество крамола. Динамитом, пироксилином и нитроглицерином орудует не менее взрывчатый материал. Он взрывается потому, что это лежит в его натуре. Ему нужно разрушение. Творчество не его дело. Из разрушенного пусть будет что будет.
Только вожаки и передовые видят цель, но какую? А какую имел „бич Божий“, огнем и мечом разрушавший все, встречавшееся на пути?
Культурное общество не боится уже более Божиих бичей, посылавшихся на него с востока; наступает, может быть, время испытания своего собственного бича. Кто проживет – увидит. Но покуда, мне кажется, пришла пора для нашего правительства направить все наличные силы и средства земских, общественных учреждений для прочной организации и культуры низших слоев общества.
Нищета, темнота, недовольство, склонность к водке, смутное понятие о собственности, суеверие, легковерие и к тому стихийная сила – чего лучше? Но стоило бы только государственной власти собраться во что бы то ни стало со средствами, отдать их в полное распоряжение общественных, самостоятельных учреждений и поручить им всецело образование и просвещение народа, и крамола не выдержит борьбы (выделено мной. – Е. Я.).
Пора обратить внимание на регулирование стихийной силы, оставшейся и после ее освобождения такою же стихийною, как и прежде, а потому и служащей столько времени приманкою для утопистов и злонамеренных людей. Для нее закон – это администрация, и самая нелепая администрация прощелыг-писарей, безграмотных и пьяных старост, тунеядцев-посредников, грубых становых, урядников и горлодеров сходок. Это плоды 20-летнего режима провинциальной администрации, начальников края, крестьянских присутствий и т. п.
Александр II закончил свое великое царствование принесением себя в жертву искупления. Он желал до конца жизни нести на себе, на себе одном ответственность за все прошлые и настоящие недостатки, грехи и ошибки верховной власти.
Теперь должна наступить новая эра для России. Недовольство исчезнет, как скоро чрезмерная административная власть будет ослаблена и регулирована судебною властью и представительством всего общества.
Когда одиночная, несоразмерная с силами смертного, ответственность монарха сообщится и верноподданному обществу, то это поднимет значение общества в собственных его глазах и возбудит в нем стремление к самостоятельности и общему благу.
Крамола и подпольная интрига питаются недовольством, недоверием и равнодушием общества. А эти общественные недуги только усиливались от беспрерывных натисков административного гнета.
Широкая гласность в заявлении общественных нужд, интересов и недостатков и общественное представительство с ответственностью пред троном и государством, уничтожив raison d'etre недовольства, недоверия и равнодушия, рассеют, как прах, и подпольную интригу (выделено мной. – Е. Я.)»[31].
«„Пожалуй, – говорил я моему собеседнику, – у нас выйдет из конституции такая катавасия, что придется бежать вон из России“.
И по правде, я не 20-летний юноша и не могу увлекаться фразами о свободе, равенстве, братстве и тому подобными гремушками. Я в мою жизнь всегда старался следовать мудрому правилу „cuique suum“[32], хотя, как и другие, не всегда исполнял его.
Я принадлежу к тем, которые полагают, что каждый народ может быть управляем только тем правительством, которого он достоин. Поэтому я не отдаю абсолютного преимущества ни одному образу правления и считаю такое преимущество нелепостью»[33].
«Событие 1 марта еще не дает мне спокойно продолжать мою биографию. До себя ли, до прошедшего ли, когда в государстве и, может быть, вблизи себя творится весьма недоброе и возмутительное?!
Я с детства любил мое отечество, верно служил ему всегда, почитал верховную власть не в виде лица – лично я не имел счастия знать ни одного государя, – но как главу государства; всегда считал для России жизненно необходимою сильную верховную власть, всегда имел отвращение от заговора и всякого тайного общества. Поэтому я, положив руку на сердце, не могу ни в чем против правительства упрекнуть себя, если только не назовут противоправительственным независимый образ мыслей, приводивший меня к анализу и неодобрению разных правительственных мер и распоряжений. Но я всегда был убежден, что ни правительству, ни верховной власти не опасны честные люди с независимым и свободным образом мыслей. Правительство может смотреть на них как на откровенную добросовестную оппозицию, а такая оппозиция, я полагаю, при всяком образе правления полезна и необходима»[34].
«Потом, когда я был профессором в Дерпте, ко мне не раз являлись за пособием бедствующие русские учителя, без сапог и без задних ног. Причина этого нерадостного явления была та, что университетское начальство высылало в прибалтийские провинции поскребки. Кто из казеннокоштных плохо учился, кутил или пил горькую и только из сострадания помилован, кое-как окончив курс, тот посылался учителем в Эстляндию или Лифляндию, а тут, не знакомый ни с языком, ни с обычаями, не принятый нигде в обществе сверстников, подвергаемый насмешкам и злым шуткам от мальчиков-учеников, видавших его не раз пьяным, злосчастный педагог окончательно спивался и бедствовал. Кроме позора русскому имени, русские учителя того времени ничего не вносили в край, и русская грамота оставалась в немецких и остзейских школах девственницею. Заговорив о судьбах русского языка в Прибалтийском крае, кстати скажу и об отношениях немецкого элемента к русскому, эстонскому и латышскому»[35].
«Современные натянутые отношения русофилов к немцам берут свое начало с того еще времени, когда Прибалтийский край пользовался особым почетом и предпочтением, и в натянутости отношений немало виновата и бестактность остзейцев, искавших только того, чтобы пользоваться своим выгодным положением, и не умевших или не хотевших искать сближения с русскою национальностью»[36].
«Гораздо остроумнее и справедливее, хотя и не менее печальный для русского самолюбия, ответ Мойера Фаддею Булгарину по следующему случаю.
Фаддей Венедиктович, по обыкновению подгуляв здорово за одним обедом у дерптского помещика, начал молоть вздор без всякого соображения и такта.
– Вот постойте, – кричал он, – еще увидите, что русские знамена будут развеваться на берегах Рейна!
Все взбудоражились.
– Как! Что? Да это уже слишком нагло!
Шум, крик. Булгарин рад-радешенек, что ему удалось разозлить немцев. Когда шум немного стих, Мойер, присутствовавший на обеде и считавшийся по своему родству и близкому знакомству с русскими как бы полурусским, вдруг обращается тихо и спокойно к шумевшим и к Булгарину.
– Что же, господа, это действительно возможно: русская армия может завоевать Рейн, а знаете ли, Фаддей Венедиктович, что потом будет? – обратился Мойер к Булгарину.
Фаддей Венедиктович уже радовался, что нашел в Мойере еще подпору, несколько замялся.
– Хотите, я вам скажу? – продолжал Мойер. – Будет то, что виноградные лозы на Рейне выдернут, а на место их посадят лук»[37].
«Но как ни хвастались перед нами прибалтийские культурные люди 1830-х годов свободою своих крестьян, видно было, что это дело свободы не совсем ладное. Нищету сельского люда нельзя было скрыть, да и помещики не очень блаженствовали, и имения то и дело переходили в руки арендаторов (напоминавших мне с виду польских арендаторов Юго-Западного края). Причину приписывали тупости и идиотизму эстонского мужика. Не знаю, как теперь, но в то время было в ходу множество рассказов о врожденной тупости и ограниченности эстов. Передавали, например, за достоверный факт, что один крестьянин, слыхавший о том, что можно деньги класть в рост и получать годовые проценты, закопал скопленные им сто рублей в землю на целый год; по прошествии этого времени, вынув их опять и сосчитав несколько раз, этот предприимчивый эст бежит к сельскому судье, ревет и жалуется, что его обокрали.
– Да что же и сколько у тебя украли? – спрашивает судья.
– А я знаю, – отвечает эст, – я знаю только, что я закопал сто рублей.
– Ну, а сколько же опять вынул? – спрашивают его.
– Да опять только сто.
– Так на что же и на кого же ты жалуешься?
– Да отложенные деньги, меня уверяли, должны расти и прибавляться, а почему же мои целый год пролежали и ничего не выросли?»[38]