К книге
Лемурия«И юные косточки пляшут…»
35%
«И юные косточки пляшут…»
9

После смерти своей юной подруги Беттины, сожительницы на протяжении почти что двух лет, студент-медик Герберт Остерманн прочно встал на стезю анахоретства – избрав тем самым весьма надежный способ избегать людей.

Основательный и добросовестный штурм гранита наук сделал его более критичным по отношению к академической молодежи, и Остерман уже давно стоял особняком ото всех – этакая глыба; позже к этому добавилась боль из-за потерянной любви, и он, казалось, не хотел больше иметь ничего общего со своими младшими товарищами. Отныне всякое веселье ему претило. Среди студенческой молодежи у Остерманна оказалось куда больше сочувствующих друзей, чем он думал. Его далеко не угодливые, но неизменно вежливые манеры, да и та обязательность в вопросе скромных мирских обещаний – вкупе с аурой вящей надежности, окружающей его, – казались товарищам проявлением эталона всех самых важных мужских качеств. Кроме того, всех интриговал Остерманн из-за его отношений с этой миниатюрной загадочной Беттиной – наполовину немкой, наполовину русской. Ее внезапная смерть была покрыта завесой тайны, и из-за нее-то бедный Герберт и ударился в затворничество.

Все хорошо знали эту пару по актовому и концертному залам; по пальцам не счесть, сколько раз их видели вместе – а вот поодиночке они показывались лишь изредка! Статный и худощавый Герберт и невысокая, слегка пухловатая, но куда более шустрая немка, дочь Восточного побережья, едва ли казались ладной парой. Манеры Герберта, неуклюжие и прерывистые, вызывали сущую жалость на контрасте с ее природной плавностью и чутким животным проворством. И все же, несмотря на сугубо внешние различия, в них было что-то такое, что указывало на глубокое взаимопонимание. Возможно, именно по этой причине никто не осмеливался посягнуть на Беттину, считавшуюся одной из самых притягательных особ среди студенток. Будь ее связь с Гербертом легковеснее, от претендентов переманить ее не было бы отбоя. Остерманн сопровождал целеустремленную, страстно увлеченную наукой студентку на все лекции. Академическая разница не останавливала его, так что он повторно осваивал азы анатомии. Многие полагали, что уж такое-то вынужденное повторение основ поможет Герберту успешно завершить и без того чересчур затянувшуюся учебу. Единство этой пары всеми воспринималось как нечто стойкое, несломимое, едва ли не евангелическое.

И вот Беттины не стало. Ее смерть потрясла всех. Даже манерные циники с медицинского факультета, вперед всех достоинств выпячивавшие деланое пренебрежение смертью и черствость, – и те, все как один, ужаснулись. Остерманна жалел каждый встречный; а его более юный сокурсник Рихард Кречмер даже предложил пожить у него. Сперва Остерманн отклонил предложение, но позже, поняв, что влачить существование в одиночестве слишком тягостно, согласился. Он оставил свое прежнее жилище – дом, весь заросший виноградными лозами, почти два года дававший приют Герберту и Беттине, – и перебрался к Кречмеру. Тихий и одухотворенный уголок он променял на скудно обставленную холостяцкую квартиру в центре города; ни на какие условия не жаловался, но и в общественной жизни товарища желания участвовать не изъявлял. Кречмер, искренне привязанный к Остерманну, пытался убедить его оставить свой бесплодный траур и постоянно приглашал на небольшие вечеринки и иные студенческие мероприятия. И вот наступило время бала – первого после смерти Беттины. Весь персонал кафедры, недавно объединившийся в ассоциацию, задумал отметить это событие. Был организован большой банкет с комическими номерами и карнавальной программой. По сему особому случаю Рихард твердо вознамерился «выманить из берлоги» скорбящего Герберта.

– С моей стороны неправильно праздновать это событие, – заявил Остерманн, когда Кречмер стал еще настойчивее убеждать его.

– Ты не делаешь ничего плохого, – решительно возразил его друг. – Кто умер, того уж не воротишь – и никакой траур, никакой целибат этого не изменит!

Остерманн серьезно посмотрел на дерзкого юношу – и казалось, хотел что-то резко возразить ему. Но молчание все тянулось и тянулось. Кречмер сменил тон на более мягкий, и в конце концов Герберт согласился посетить праздник; он хоть и не мог отделаться от ощущения, будто поступает не по совести, но добрая воля его товарища была настолько очевидной и искренней, что он не захотел терять расположение друга из-за собственных навязчивых мыслей. Просторный зал ресторана, где проходил карнавальный вечер, ломился от молодых врачей. Присутствовали и студенты последнего курса, только что окончившие университет, и полные сознания собственной важности медики, и многие ученые профессора, по-отечески доброжелательно наблюдавшие за суетой молодых. От ярко-белых простыней, устилавших длинные столы, исходил свежий запах прачечной. От огромной люстры под потолком в зал устремлялись тонкие шипы света, формируя нечто наподобие яркого венца. На кухне, источавшей ароматы готовящейся снеди, громыхала посуда. На столе были разложены лотерейные билеты и шуточные призы – разные безделицы для декора, призванные остроумнейшим образом украшать рабочие места будущих профи-медиков: ослепительно белые образцы костей – главным образом, лопаток и ключиц, – в качестве пресс-папье, половинки черепов, обработанные под пепельницы и плевательницы.

Молодые люди, в том числе – изрядно молодых женщин, расхаживали взад-вперед, собирались в компании, а затем снова расходились. Герберт Остерманн, впервые за долгое время угодивший в такую толпу, никак не мог приноровиться к веселой атмосфере. Пока Кречмер за столом пытался вовлечь его в тосты и провозглашения здравиц, недовольство Остерманна становилось все сильнее и сильнее. Шум, резкий свет ламп, их острые лучи, весь этот гвалт – неумеренно-грубый, пронзительный и бестолковый… все это донимало его. Он начал жалеть о том, что согласился сопровождать своего друга. А праздник меж тем протекал в своем русле. Речи и песни следовали одна за другой, профессора оживленно демонстрировали свою вовлеченность в быт и нравы академической молодежи. Дамы громко хохотали над остротами. Когда Остерманн слышал этот смех или видел, как развевается подол чьего-нибудь яркого платья, его сердце разрывалось на части и по телу пробегали мурашки, подобные ледяной мороси. Наконец около одиннадцати часов он решил, что продержался достаточно долго, и объявил Кречмеру о своем желании уйти.

– Ни в коем случае, – рассмеялся тот, – сейчас будет самое интересное. Дверь заперта! Всех впускать, никого не выпускать!

Один из ведущих вечера как раз объявил, что почтенным господам нужно приготовить себя к карнавальным розыгрышам. По взмаху его руки занавес подняли – и на сцену, прямо напротив стола, где собрались преподаватели, выкатили прозекторский стол. На столе, как водится, лежал труп – в одной только набедренной повязке. Сценка разыгрывалась между учителем анатомии и несколькими не вполне трезвыми студентами, предпочитавшими игру в орлянку учебе. Главная шутка спектакля выражалась в удачной пародии на одного из самых известных и популярных профессоров – запросто угадывалась манера последнего, с характерным натужным кашлем и постоянным расшаркиваньем. Все присутствующие хохотали до слез, и пуще прочих – сам изображаемый, увидевший себя как бы со стороны, в кривом зеркале. Помимо сатиры на профессора показали пьесу по мотивам «Урока анатомии доктора Тульпа». В заключительной сцене профессор в позе приснопамятного доктора стоял возле бездыханного тела в окружении своих студентов; только он не растолковывал обучающимся, как отличить нервы от мышечных волокон, а извлекал из живота трупа всякие диковины – подставки для пивных кружек, зажигалки, ключи, зачетные книжки. Когда он перевернул труп голым задом кверху и хищно потянулся к его ягодицам, покойный вскочил со стола с яростным ревом, и анатомическое представление закончилось его поспешным бегством. Гротескный юмор, приведший всех присутствующих за столом в хорошее настроение, произвел впечатление и на Остерманна. Ему казалось, что подобные заигрывания с жутким таинством смерти не вполне уместны и приличны для людей, давших клятву Гиппократа. Но, возможно, такой взгляд на вещи диктует его чрезмерная эмпатия. В любом случае он ощущал себя настолько странно очарованным, что больше не помышлял об уходе. Вскоре перед фиолетовым занавесом появился молодой врач с книгой в руках; раскрыв ее, он без особого артистизма затянул «Пляску мертвецов» Гете:

При лунном сияньи, в ночной тишине,

Встают мертвецы на кладби́ще:

Один за другим, по порядку, оне

Свои оставляют жилища…

Остерманну эта нудная декламация показалась нелепой, но на последних словах в зале внезапно потемнело, и тогда стало ясно, что означала сия преамбула. Сцену заняла кустарная декорация, изображающая кладбище. Некий бледный силуэт, завернутый в простыню, тихо выплыл из тьмы на краю сцены и на ощупь двинулся между фанерными надгробиями. Привидение прислонилось к одной из могил, приставило скрипку к костлявому подбородку и извлекло при помощи смычка несколько дисгармоничных звуков. Где-то вдалеке невидимые часы на ратуше гулко пробили полночь.

Маленький оркестр перед сценой подхватил назойливый скрипичный мотивчик – и вплел его в диковатую, пугающую музыку, чьи причудливые гармонии и рваные ритмы как будто призывали из мрака всевозможные ужасы. Затем, подобно тому, как это описано в стихотворении Гете, слева и справа появились обитатели могил – на нетвердых, дрожащих ногах. Они лезли из разверстых могил, вставали из-под надгробий и, качаясь, бродили меж теневых завес. Длинные саваны льнули к их рукам и ногам, а лица мертвецов закрывали покрашенные фосфором маски, изображающие черепа с черными провалами носов и глаз, ухмыляющиеся рядами голых зубов.

День целый лежали, хотелось бы им

Расправить скорей свои кости;

И вот начинают, один за другим,

Кривляться незваные гости.

Они передвигались в ритме ужасающей музыки, привечая друг друга с кривлянием и насмешливыми завываниями – издевкой над этикетом живых. Казалось, что из-под белых хламид доносится перестук костей, кастаньетной дробью задающий новый ритм всей этой пародии на жизнь. Автор и режиссер постановки – неизвестно, студент ли, профессор, – явно отличался специфическим простором воображения и оригинальными вкусами. На темной сцене мертвые галантно сходились, демонстрируя, что различие полов – и в царстве Аида вопрос не последней важности. Теперь, когда его глаза привыкли к темноте, Остерманн мог различить мужчин и женщин, выходящих парами и пускающихся в танец призраков у своих последних приютов. И пускай зрители знали, что все действо придумано и отрепетировано коллегами; пусть казалось, что нетрудно узнать того или иного ближнего своего за белой накидкой – тем не менее всеми при виде этих «призраков» овладело весьма странное чувство, некое непредвиденное волнение, перечеркнувшее счастливую атмосферу банкета. Молодые люди, чей возраст и профессия заставляли их воспринимать смерть как нечто повседневное и неизбежное, почему-то напряглись, созерцая банальный, казалось бы, танцевальный номер, – что-то в их подсознании противостояло мрачному эффекту сцены на грани фола… воля к жизни, к свету, здоровью… и все равно – никто не мог отвести взгляд!

А танец на сцене все не прекращался. Пары объединялись и разъединялись, увязывались друг за дружкой в вереницу, слагали хоровод, быстро крутившийся вокруг невидимой оси. Синевато-белый свет, падавший на танцоров сверху – эффект, призванный имитировать трупную фосфоресценцию, – теперь, казалось, исходил от самих «привидений». Стремясь как можно лучше передать кошмарные образы Гете, актеры, как можно было предположить по их резким, дерганым движениям, выражали слепую бессильную ярость нежити против собственной проклятой судьбы, марионеточную искусственность и неуклюжесть движений оживших мертвецов. В начале представления Герберт Остерманн против своей воли почувствовал прилив скрытого возмущения. Оно, словно прогоняемое большим давлением по трубе, хлынуло в его тело. Оно взывало подняться на ноги и под любым предлогом расстроить выступление на сцене. Можно стукнуть по столу, бросить на пол бокал, просто крикнуть со всей силы: «Довольно!» Но пока он перебирал все эти возможности, первое впечатление рассеялось – и, оставшись без своего негодования, Герберт поник, опустошенный и обессиленный, да еще и оробевший в плену первобытного страха. Страх этот, восползший к самому краю того сосуда, что содержит человеческую душу, густой и липкий, вызывали актеры, играющие – и не то чтобы хорошо! – роль пляшущих в тончайших саванах мертвецов. Страх затопил всего Герберта изнутри, оставив лишь маленький, сирый островок здравомыслия с единственным неярким маяком на бережку.

Бедный студент сидел, одной рукой сдавив пивной бокал, а другую уперев в колено. От внутреннего напряжения его глаза даже будто слегка выкатились; он всем телом подался вперед. Неужели сейчас никто, кроме него, не чувствует этой замогильной вони, не ощущает ауры нечестивого ритуала, разящей глупых зрителей темными лучами со сцены? Казалось, просто находясь рядом с этим нечестивым действом, можно заполучить смертельную болезнь – чуму, холеру или что-то вовсе не известное миру! Пока омут кошмаров засасывал Герберта, бедняге вдруг показалось, что в движениях танцоров есть что-то узнаваемое. Вроде как где-то он видел нечто похожее… смутно похожее… но все попытки вспомнить – тщетны, и образ все никак не обретает форму! Что же символизирует этот танец-водоворот? Что мелькает в его темной пучине, коварно отказываясь всплыть? Что-то чудовищное… отродье хаоса! После долгого оцепенения Герберт начал дышать тяжелее, потрясенный до глубины души движениями актеров, застывающими пред его глазами на манер раскадровки – один нечитаемый жест, другой; полупоклон, согнутая нога, взмах руки… Со временем Герберт сосредоточил все внимание на одной из фигур. Очертания выдавали в плясунье под саваном женщину, и отследить ее перемещение по сцене было отчего-то сложнее всего – появляясь, она тут же куда-то исчезала. Но именно ее движения выглядели наиболее узнаваемыми! И при взгляде на нее Герберт чувствовал не только страх, но и что-то вроде приступа жгучей нежности, глубокого сострадания то ли к ней (но почему же?), то ли к себе (еще чего не хватало!). Образы прошлого обвились вокруг его воспаленного мозга тугой паутиной, накрепко перетянули извилины… А мертвые на сцене все более дико кружились среди надгробий; неподвижные маски с черепами пугающе контрастировали с мерзостной оживленностью их па. Саваны задирались все выше – кости, сталкиваясь друг с другом, грохотали все громче. Очередь сухих, жестких звуков так и била со сцены в зал. Впору было подумать, что вожделение, не угасшее даже за гробом, тянуло юные кости к страстным объятиям – и вот-вот начнется дикая оргия скелетов.

Затем, будто с огромной высоты, прозвенел колокол – и всю нежить словно бы разметало взрывом. Танец прервался. Фигуры, лишенные всякой уверенности, спотыкаясь и шатаясь, нащупывали дорогу среди надгробий и искали недостающие части своих остовов, во время разнузданного пляса лишившихся целостности. Ограниченные законами мира живых, эти духи ночи сникали, укрываясь за надгробные камни, и растворялись в тенях.

В зале раздался громкий вздох, а за ним – первые робкие аплодисменты. Постепенно к ним присоединились другие – как будто этот радостный шум мог разорвать тонкую серую мерзостную паутину, протянувшуюся со сцены и осевшую на зрителях.

– Черт возьми, это было прекрасно! – воскликнул Кречмер и сделал большой глоток выдохшегося пива.

Затем он встал, подтянул пояс, чуть прогнулся в пояснице и снова выпрямился, как будто желая удостовериться, по-прежнему ли его плоть и кости держатся вместе, как положено. Герберт Остерманн ничего не ответил. Он был занят тем, что пытался прийти в себя, как после шока. Он ощущал во рту странный привкус – и странное чувство под сердцем, некую душевную изжогу. На его глазах плясавшие мертвецы по маленьким приставным лесенкам хлынули вниз, в зал. Все еще окутанные саванами, они стянули маски, и из-под жутковатых оскалов смерти показались свежие, раскрасневшиеся молодые лица – чем не способ снять напряжение последнего получаса и вернуть прежнее самообладание? Их тут же обступили со всех сторон, начали расспрашивать, хвалить. Люди обхаживали их, как канатоходцев по истечении циркового номера – всем все понравилось, и слава Господу за то, что на эту самую ниточку под куполом никому из зрителей забираться не нужно! Когда Герберт Остерманн повернулся к столу, его сердце словно пропорола ужасно острая игла – ледяная и раскаленная одновременно. Рядом с ним, на месте, освобожденном только что Рихардом Кречмером, очень тихо сидела одна из танцовщиц. Руки в хлопковых белых перчатках она скромно сложила на коленях. Ее, как и других актеров, облекал саван, но она не сняла маску-череп – и стоило ей повернуться к своему соседу, как ее глаза вмиг вспыхнули, будто пара светлячков в непроглядной чаще. Казалось, она ждала, что Герберт захочет ей что-то сказать – и после секундного смятения студенту удалось заставить себя улыбнуться и спросить, довольна ли фройляйн успехом выступления. Плясунья ответила ему скупым кивком.

– На сцене вы, должно быть, чувствовали огромное напряжение зрителей, потому что танец, вначале казавшийся попросту непрофессиональным, становился все более вольным, смелым и раскованно-артистичным, а такой вот выход за пределы ограниченных телесных проявлений возможен лишь при самом оживленном обмене энергией между сценой и зрителями… – Герберт продолжал говорить, словно мягкий сияющий взгляд задавал ему непрерывные вопросы и подталкивал рассказывать о вещах, какие никогда не пришли бы ему в голову, будь обстоятельства иными. Он попытался проанализировать и объяснить в согласии со здравым смыслом трепет, охвативший его душу, и чувствовал, что его монолог напоминает карточный стол с зеленым сукном, приемлющий от игрока последнюю надежду в качестве подношения.

– Да, это немного дико, – сказала его соседка, – исполнять роль мертвой, будучи при этом… живой.

– А эта кладбищенская музыка, – продолжал Герберт взволнованно, – эта современная музыка с ее странными модуляциями и рваными ритмами… она, кажется, была специально для того написана, чтобы слушатель ощутил весь могильный ужас! Это абсолютно нелогичная музыка, клянусь вам! Логика для музыки – гармоничность. Моцарт, например, был логичен до мозга костей. Именно поэтому его «потусторонняя тема» в ряде сцен «Дон Жуана» не передает всего ужаса… да, она пугающая, но, как бы это сказать, умышленно пугающая, а едва делается очевиден умысел – ощущению подлинного, алогичного страха приходит конец. И больше подобный эффект не трогает сердца! Странная модернистская музыка, напротив, пугает преотлично – ну, разве не абсурдна и не логична для человеческого сознания сама смерть?

– Похоже, в вас говорит врач, – произнесла соседка. Ее голос был глуховат, несколько неразборчив – будто процеженный сквозь плотную ткань, – но даже так он, очевидно, являл собой образец мелодичности. Герберт пожалел, что слышит его таким искаженным из-за этой дурацкой маски. Маска, к слову, была сработана на совесть – плясунья явно раздобыла ее не в карнавальной лавке, где плохонькие штампованные поделки отдавали за сущие гроши. Ее маску отличала своего рода художественная соразмерность. Папье-маше – бесхитростный материал, воссоздающий лица уродливых мачех-ведьм, шлюх и недалеких сельских матрон с зобом и надутыми щеками, красными носами и преувеличенными изъянами кожи, здесь был умело использован для формирования обманчиво гладких костей черепа. И череп этот был точен как по цвету, так и по структуре – напоминая реальный анатомический срез чьих-то лицевых костей. Мастер сделал имитацию до того тщательной, что в ноздрях, глазницах и над рядами зубов будто бы даже остались струпья сгнившей плоти! Но самым страшным было то, что с задней части черепа свисали до самой шеи волосы – неясно как крепящиеся к кости. Вот тут-то правдоподобие и нарушалось – раз скальпа нет, то и череп должен быть лыс, ибо волос держится в коже. Но сделавший эту маску явно понимал, до чего усилят ужасное впечатление эти безжизненно обвисшие темные патлы. Унылые пряди волос, неухоженные и грязные, выглядели так, словно их срезали с мертвого скальпа. Герберт Остерманн анализировал зрелище с вящим спокойствием, видя всю картину остро и ясно – будто в минуту большой опасности, когда вся огромная энергия человеческой души идет на утверждение границ своего «я».

– Так все-таки – вы врач? – уточнила его соседка.

– Гм… в смысле? Ну… да. Вы меня знаете?

– Да. Я вас знаю.

– Тогда снимите маску! Ваш танцевальный номер закончился. Посмотрите – другие девушки уже сняли…

Из-под края маски что-то тихо зашипело – и по легкому трепету плеч девушки студент понял, что она смеется. На ум живо пришел звук, услышанный в детстве – раздававшийся, когда торговец рыбой на базаре, куда Герберта часто водила мать, раскладывал на газете заскорузлые вяленые тушки. За этим образом возник другой – отмершие голосовые связки, иссохшие и мумифицированные, трещащие, как хвост гремучей змеи… Плясунья перестала смеяться.

– Другие девушки полагают, что маски им не к лицу. Я лишена их тщеславия и свою личину нахожу весьма уместной… Вам еще предстоит угадать, кто я такая.

– То есть мы знакомы!

Девушка порывисто приблизила свое лицо к лицу Герберта:

– О да! Снова ледяная и жгучая боль пронзила сердце. Одно еле уловимое движение, какая-то малость в незначительном повороте плеч – все это подсказало Герберту, что именно эта сидящая рядом танцовщица зацепила его внимание во время представления. Тут же слепой, неукротимый страх поставил крест на отстраненно-спокойном восприятии девушки. Свет в сознании погас. Герберт огляделся. Слева и справа коллеги переговаривались за кружками пива, подписывали открытки, поднимали тосты. Никто не обращал на них внимания, будто Герберта и его соседки вовсе не существовало. Как невыносимо!.. Резкие голоса и свет действовали донельзя угнетающе. Герберт встал.

– Если вам интересна моя компания, давайте вместе подыщем другое место, – сказал он, и плясунья тут же согласилась. Она сопроводила его в гардероб, быстро нашла нужное пальто в ворохе чужих одежек, пока Герберт копался в поисках своего. Но вот они вышли на улицу и зашагали по тонкой свежей пороше. На небе, в прорехах меж свисающими с телеграфных столбов проводами, горели звезды. Они походили на маленькие сверкающие нотки, заключенные в стан, обреченные выписывать бесконечно горькую и суровую арию вырождения небесного света в земном царстве. Герберт снял шляпу, и холод дохнул ему в затылок. Лицо и шею обсыпали мурашки. Сбоку от него стояла танцовщица, выглядевшая весьма странно из-за белой саванной простыни – плащ обрамлял эту белую хламиду на манер пары коротких черных крыльев. Рядом с ними рыскали конные экипажи; а экипажи моторные, с внезапным гудком выруливая из-за углов, отбрасывали резкие лучи света на стены домов. Порой их можно было заметить издалека – фары, два маленьких светящихся шарика в конце улицы, быстро проносились по темному тоннелю с гулкими сводами; подъезжая поближе, они обдавали Герберта и его спутницу ослепительным сиянием – и исчезали, отправляясь по своим делам, ввергая идущих назад в промозглую темноту. Изредка из какого-нибудь кафе, работавшего допоздна, доносилась танцевальная музыка; отголоски смеха звенели в ночи. Очередной карнавал выплескивал мелкие волны радости под ноги Герберту и идущей рядом девушке. Но чужая радость казалась далекой на фоне болезненного внутреннего чувства, будто окутавшего дух студента густым дымом. Они зашли в маленькое кафе, где Герберт иногда, не столько из потребности, сколько из чувства долга, сидел по получасу с газетой. На пороге ему пришло в голову, что девушке рядом с ним уместно будет избавиться от маски прямо сейчас. Этой мыслью он поделился с ней и услышал в ответ:

– Нет-нет, мне нравится эта игра! Хочу еще немножко побыть неузнанной. Сейчас по всему городу бродят карнавальные процессии… никто не станет меня осуждать. Да и пусть осуждают, если им так хочется…

Она не грешила против истины – за столиками оказалось немало людей в костюмах сказочных персонажей, венецианцев, испанцев и турок, тирольцев, эскимосов и индейцев. Среди всех этих заурядных традиционных костюмов и масок спутница Герберта особо не бросалась в глаза. Девушка протолкалась сквозь самую плотную из групп – никто не обратил на нее особого внимания и не попытался отодвинуться; и снова она безошибочно повторила позу и движения, ныне причинявшие Герберту едва ли не физическую боль! Когда они сели за только что освободившийся столик, он грубо схватил ее за руку.

– Кто ты? Назовись, прошу! – Он смотрел ей в глаза, но глазницы маски, глубокие и темные, умело скрывали их выражение. Официант замер у их столика с вопросительным выражением лица. Герберт отпустил руку девушки – на диво крепкую, не поддавшуюся его хватке, – и рассеянно попросил кофе. Помолчав немного и не услышав ни слова от дамы, официант вернулся с одинокой чашкой и поставил ее перед Гербертом; тот захотел было исправить оплошность, хотя бы повторить заказ – но голос незнакомки прошелестел в ушах:

– Не стоит. Мне не нужно пить. Никакая жажда не испортит этот мой звездный час.

Слова эти были снова произнесены так, что навязчивое дежавю резануло по сердцу студента, вызвав в Герберте такую невыразимую печаль, что он обхватил голову руками. Он приложил пальцы к пылающему лбу, а затем – прижал ладони к ушам, как если бы хотел защитить свои чувства от безумия внешнего мира.

Он вспомнил, что ранее соседка иронично поинтересовалась, не врач ли он. И к чему такие вопросы, если она утверждает, что они знакомы? Чуть раздвинув пальцы, Герберт сердито и обиженно уставился на нее через получившиеся шоры. Он понял, что девушка хочет чем-то поделиться с ним. Чем-то, чему он, как врач, уж давно должен был научиться, – возможно, умением мириться со смертью? Врач и Смерть – они ведь всегда шагают рука об руку. Первый – лакей второй; в этом мнении сходятся хорошие люди и плохие газеты. Смерть обуславливает профессию врача, она – часть мироздания. Подобно тому, как торговец пушниной считает, что Бог создал горностаев ради него; тому, как владелец нефтяного месторождения полагает, что древние леса каменного века цвели для его нужд; тому, что архитектор думает, будто гравитация открыта ему во благо… так и врач приветствует и одобряет логику Смерти. Ибо этого требует логика его профессии. Правда, Герберт так не считал. Он всегда полагал, что Смерть – нечто всецело бессмысленное. Ну, не то чтобы… Раз уж есть на свете лентяи и тунеядцы, распутники и негодники – то нужно их произвол все-таки ограничивать неким фактором. Это справедливо и естественно. Эгоист, завистник и тиран не заслуживает ничего лучше смерти. Но почему же она приходит к людям нежным и очаровательным, тонко чувствующим и радостным, добрым и светлым? Это ли не какой-то жестокий абсурд?..

Нет, дражайшая незнакомка в маске – это не сентиментальность, это логика. Никто не спорит с тем, что наш мир устроен весьма убого. Но почему? Потому что каждый день видишь, как добродетельное и ценное угнетается поверхностным и незначительным. Смотришь, как зло торжествует, а добро вываливают в грязи. Как, в конце концов, Смерть поддерживает весьма сомнительное уравнение – мол, «приду к каждому»! О, каким иным был бы мир – до чего красочным и праведным, – если бы каждому воздавалось по делам его; если бы эта глупая Смерть могла ценить истинные человеческие качества! Тот, кто по своей убогой натуре не способен стать настоящим человеком – пусть безвозвратно канет в ночь; но тот, кто возвысится над животным началом – пускай живет в меру благочестия своего. И для лучших из лучших – вечность… Будь оно так – и сегодня можно было бы поговорить с Данте, Микеланджело и Дюрером. Будь оно так, жизнь была бы целостной – полной смысла, взаимной любви и стремления выручить ближнего своего…Маленькие огоньки в глубине глазниц маски, казалось, разгорались все ярче. Тонкий, но прочный слой воздуха, похожий на стекло, окружал Герберта и девушку, и за этим слоем виднелись лишь цветные, не связанные друг с другом обрывки окружающего мира… Герберт мог говорить о смерти с полным знанием фактов, поскольку видел ее вблизи – и для него, в частности, смерть наглядно продемонстрировала отсутствие какой бы то ни было логики. Если бы мир действовал согласно какому-то разумному плану, то Беттина осталась бы жива, а он не был бы так одинок, так подавлен, не травил бы душу и не сходил потихоньку с ума. Герберт самому себе казался Робинзоном в безбрежном океане жизни, пленником дворца Снежной Королевы, где обитали чудовища с обоих стылых полюсов. Беттина? Ну, если уважаемая незнакомка утверждает, что знает его, значит, она знала и Беттину. Разве не стынет в ее жилах кровь при звуках этого имени, когда она вспоминает, что его хозяйки больше нет? Беттины нет! А ведь существуй в этом мире справедливость – Беттина была бы вечна, Беттина и тысячу лет прожила бы молодой и веселой! О, дурная старуха Смерть – старая завистливая тварь, потешная немочь! Конечно, он ее хорошо знал. Смерть могла обмануть просто устроенных людей – мол, приду, но не скоро, – и те забывали о ней, даже когда ее уродливая личина проглядывала из-за ширмы привычных вещей и все портила, отшибала всякий вкус к жизни. Смерть все всегда портила! Она брала разум в плен и делала из нормального человека одержимого убийцу…

Ну да. Убийцу. А чего тут таить? Когда кто-то убивает свою девушку, по-другому его не назвать. Ребенок растет в утробе матери, но вместе с ним – и страх перед осуждением; ведь всем противно, когда природа берет свое, и человека хлебом не корми – дай только кого-нибудь осудить. И вот в твою сторону уже вытягивают шеи; чужие носы лезут в прорехи в публичном имидже, и кто-то уже слюнит перст и обвинительно тычет им: «Бесчестье! Это скандал, господа!» Целый арсенал штыков из плоти, кулаки – вместо прикладов, а указующие пальцы – штыки, и все направлены на вас… Кто-то тихо произносит: «Хлеб наш насущный дай нам днесь!» Для двоих этого, может, и достаточно – но не для троих. И тогда, моя дорогая незнакомка, прорастающая жизнь должна быть выкорчевана и уничтожена! Есть способы погрузить во тьму то, что еще не увидело света. И если это ведет к гибели, то я повторяю: преступления могут быть только против живущих, но не против еще не рожденных. Да, но старуха-жница притаилась где-то там, в углу. Жалкая карга щурится и тянет костлявую ручонку к маленькому пузырьку с лекарством; трясет его и добавляет туда щепоть Рока, долю Неопределенности – незримую отраву… И поэтому ты видишь, как твоя любимая бьется в судорогах, пытаясь всеми силами ухватиться за жизнь – но жизнь от нее ускользает, медленно истекает по темному руслу в великое Никуда. И вот ты стоишь на другом берегу, вооруженный всеми навыками будущего врача… и когда последняя капля с тихим шлепком падает в густые воды Забвения и растворяется там… тогда-то раскаленная докрасна игла и вонзается в темя, и проходит через все тело, и приходит осознание, что ты, тот, кто должен спасать жизни, – ты только что жизнь отнял. И что остается? Раскаиваться, жалеть, что время нельзя повернуть вспять? Да, только это… и все дни с тех пор похожи один на другой, все дни и все часы, утекающие в великое Никуда… Герберт Остерманн чувствовал, как медленно приходит в себя. Ладони поддерживают пылающий лоб, под столом тяжелыми кулями обвисли ноги, и все это склеивает воедино вытянутый сгусток боли. Студент не мог сказать, остались ли все эти мысли лишь мыслями или он проболтался-таки, – но понимание со стороны своей соседки, такое, что обыкновенно получаешь лишь от себя самого, проявлялось очевиднейшим образом. Она взяла его за руку и крепко стиснула его пальцы в своих. Он видел ее губы в прорези маски, изображающей череп, – и они утешительно шептали, повторяя снова и снова: нам пора, нам пора.

– Нам пора, – повторил за своей спутницей Герберт и поднялся из-за стола. Официант уже давно положил глаз на странного позднего визитера. Из-за блуждающего взора и дикой жестикуляции, сопровождавшей бормотание себе под нос, официант принял нелюдимого юношу, одиноко сидящего в дальнем углу, за мертвецки пьяного человека. Когда же гость встал и, пошатываясь, направился к выходу, у работника кофейни отлегло от сердца – ему совсем не хотелось выпроваживать этого несчастного силой. Наконец-то опустело все заведение; за окном прогрохотал по рельсам первый трамвай…

…Девушка вела его, вышагивала впереди. Но ее манеры уже не казались Остерманну странными. Напротив, все стало до боли знакомым, привычным – и уходящим корнями глубоко в его собственную жизнь. Он все еще не мог вспомнить имя, хотя что-то будто бы крутилось на самом кончике языка. Наверное, сокурсница…

– Кто же ты? Кто ты? – Герберт требовательно ухватился за одеяние спутницы, но по его руке ткань скользнула невесомым туманом, и в глубине глазниц маски студент увидел мерцающий, искристый голубой свет, вроде разряда статического электричества. И по его пальцам, так и не ухватившим ткань, прошелся некий ток – Герберт ощутил острое покалывание. – Куда ты? К-к-куда мы идем? – спросил он, запинаясь.

– К тебе домой, куда же еще!

Герберту совсем не показалось странным, что девушка выдвинула такое предложение. Все это повторялось уже сотни раз, каждый шаг и каждое слово; звук голоса казался таким знакомым – и что плохого в том, что они идут вместе?.. Неужели он взаправду рассказал ей обо всем – выболтал то, что до поры сдерживалось за семью замками? Только верховный судья или ангел на Страшном Суде имел право услышать его признание! Итак, она знает все – тайное стало явным… Ну и что с того, если она не осуждает его? Если она поняла его и даже готова утешить несчастного студента? Они шли вместе сквозь зимнее утро, все еще окутанное плотной дымкой дремотных снов, но уже чуть откликавшееся на первые суровые ритмы, задаваемые рано начинающими свой тяжкий труд фабриками. Все еще где-то дотлевал, издавая хриплый шум трубы и утомленный гомон толпы, фестиваль… Будто бы через призму сна Герберт увидел в подсвеченном изнутри салоне трамвая откинувшегося на спинку сиденья мужчину в костюме Пьеро. С уголка его рта свисала прогоревшая сигарета; глаза были закрыты. Его правая рука свесилась в окно трамвая. Сквозь пальцы была пропущена веревка, и с нее свисал набивной заяц, безвольно, как висельник, качавшийся от частых толчков вагона. Понуро обвисшие лапки игрушки шлепали с гулким звуком о борт.

Это было последнее, что Герберт Остерманн воспринял ясно. Далее он шел будто во мгле. Изредка, конечно, из нее суетливо выныривало человеческое существо – единственно для того, чтобы тут же вновь пропасть. Студент скорее чувствовал, чем видел, что девушка ведет его не к центру города, а куда-то к окраинам.

– Я живу совсем в другой стороне, – тихо пробормотал он.

– Я не знаю другого дома.

И Герберт принял это. Он шел с плясуньей по бесконечным голым улицам, и черные трамвайные рельсы указывали им путь. Собственное состояние казалось ему – а может, и ей – странным. Вот он идет навстречу будущему – и одновременно в прошлое, а по сути – в место, где никакого времени нет… Что, если смерть – это застывшее время и крах всех иллюзий? Тогда – невелика беда! Если проявить беспримерную волю… если раскаяться как следует… возможно, все можно обыграть, обратить в лучшую сторону. Тело без души своими силами эту самую душу вырастить неспособно, это факт. Но почему бы душе не обрести какое-то тело? Ах, ладно – наверное, все-таки стоит положить конец нелепой игре и напрямую спросить про имя… Хотя, конечно, он его и так знает. Знает ведь? Это важный вопрос… И вот показалась знакомая дверь дома с мертвыми виноградными лозами, льнущими к окнам нижнего этажа и калитке. Вот он – старый добрый молоток с львиной головой, над чьей преувеличенно-грозной мордой они всегда потешались. Двое поднялись, и лестница скрипнула под ними в темноте – на семнадцатой ступеньке, как заведено. Лестница сделала крутой поворот, свернув в башенку. Перед маленьким окошком виднелось вишневое дерево – с него он однажды весной срезал цветущую ветку. Темная статуэтка Богоматери все так же стояла в стенной нише, держа тоненькую красную свечку. Дверь комнаты в башне распахнулась, и вот они оказались в святая святых дома. Герберт теперь ясно видел все – каждую милую сердцу безделушку, каждую книгу и тетрадь на полке. За зеленой занавеской – одна кровать на двоих… Обернувшись, он увидел Беттину, одетую в белое струящееся платье. Ее разделенные пробором волосы, только что расчесанные, ниспадали по обе стороны головы. Она подняла взгляд, и Герберт увидел голубое мерцание ее глаз. Девушка казалась прежней – вот только вся ее плоть странным образом преобразилась. Она натянулась, как тонкий слой заливного, на гладких костях ее танцевальной маски. Каждый выступ, всякий шов черепа проступал через студенистую, похожую на распластанную медузу массу. Темный сноп волос корнями увяз в этой трупной мякоти. Вот как он держался! Ее лицо было изъедено тленом до самых костей; в уголки глаз и губ набились кусочки земли. В иных местах кожа еле заметно вспучивалась – будто под ней уже тихо пировали могильные черви. Но черви Беттину ничуть не беспокоили. Она откинула волосы с лица, подняла руки над головой – и задвигалась в дерганом, торжествующем, неуклюже-непристойном и безжизненном танце…

Предыдущая главаГлава 9 из 26Следующая глава