Слепцы очень недовольны своим новым директором. Они, конечно, его не видят, но все равно точно знают, как он выглядит. Похож на профессора, высокий, немного сутулый, с холодными глазами, защищенными от внешнего мира толстыми стеклами очков.
– Глаза – это главное, – говорит старик Хебенштрайт. – Глаза – зеркало людской души.
– Вот поэтому-то нас за людей и не считают – мы безглазые, – говорит Дионис Финкель, озорник, извечно доставляющий старику Хебенштрайту немало хлопот.
Квапиль, некогда служивший кем-то вроде ученого-естествоиспытателя, – ценитель точности во всем. Само собой, он заявляет:
– Никакие мы не безглазые. Глаза-то есть – да зрение утрачено…
Старик Хебенштрайт равнодушен к перепалкам. Для него главное, что глаза – это то, что делает человека человеком. И все сходятся во мнении, что глаза нового директора холодны, как собачий нос (слепцы, как известно, предпочитают подыскивать сравнения в области ощущений, а не образов).
Блюм, надзиратель, сказал, что у директора носа целых два, а еще – такие длинные усы, что он может трижды обернуть их вокруг шеи. Но Блюму никто не верит – даже те, кто с рождения пребывает во тьме. Не стоило вообще спрашивать его, как выглядит новый директор, если уже известно, что он всегда подшучивает над слепыми.
Среди слепцов есть поэт. Вернее, он мог бы стать поэтом, если бы на шестом курсе перед ним не опустился черный занавес. Секнер говорит стихами, когда это важно, и у него в голове много-много драм и романов. Все полностью закончено, осталось только записать. Но в этом-то все и дело – в записи. При кропотливом наборе шрифтом Брайля теряется вся красота и утонченность. Что должно быть возвышенным, становится обыденным; и драма превращается в холодный, безэмоциональный процедурал. Секнер лично знался с директором. Сперва он сказал, что у того бледный лик и черная окладистая борода и что он склоняется вперед, когда разговаривает с кем-либо. Ну, теперь все точно знают, как он выглядит.
На предыдущего директора, покойного, этот новый совсем не похож. Прежний был рыжий и толстый, с внушающей доверие козлиной бородкой. Но прежний умер, и «в гробу под землей ему теперь так же темно, как нам – здесь, на земле», как метко заметил озорник Финкель. Но при прежнем директоре все было иначе. Например, Блюм держал себя в руках – знал, паскудник, что старый директор надает ему по морде, если застукает за издевками над слепцами.
– Дражайший Квапиль, как у вас дела? – мимоходом справлялся о благосостоянии слепцов прежний директор. – А у вас, любезный Финкель? Хебенштрайт, а как ваше житье-бытье?..
Но это все – в прошлом. Нынче слепцов по утрам сгоняют в шеренгу, как казарменный сброд, и холодно выкрикивают их имена в алфавитном порядке:
– Асенер! Адлер! Блачек! – И так далее. Все ли на месте? Не завалялся ли кто из них в постели сверх положенного? «За работу, слепцы!» – это не ободряющий призыв, как было раньше, а грубая угроза, рассекающая воздух подобно удару плети. Так и слышится вместо «слепцы» – «глупцы», а то и чего похуже. «За работу!» – и тот, кто хоть немного мешкает, сразу получает выговор. Плетение корзин уже не так спорится, и безобидные шутки больше не носятся от слепца к слепцу – как мотыльки или ночные птицы, привычные к потемкам. Стоит хоть кому-то слабо подать голос, как тут же вмешивается Блюм:
– А ну захлопнись, будь добр! Кто много болтает – тот мало получает!
Многих других удобств слепцов тоже лишили. Были удобства – и нет их! Никто из них больше не гуляет по прекрасному тенистому старому парку, где деревья так упоительно шумят. «Шум такой, будто ты под водой, – говорил Секнер, – в чистейшем голубом озере, на самом донышке – а над головой твоей шумит бриз и проносятся волны». Как же славно было чувствовать потрескавшуюся кору деревьев и дотрагиваться пальцем до бороздок на стволах древних каштанов. А листья… Они же такие разные. Мягкие и прохладные. А когда кто-нибудь из слепцов дотрагивался до нежного цветка жасмина или кустика робинии, он замирал от восторга, и его пальцы становились нежны, как у матери, гладящей свое дитя. Даже Финкель держал свой острый язычок за зубами. И вот теперь… теперь ничего этого им не светит. Парк перешел во владение новому директору – туда он водит своих «знатных гостей». Слепцы более не слышат мягкого скрипа больших решетчатых ворот, ведущих из внутреннего двора в сад, – их держат на солнцепеке, в «колодце» с отвесными бетонными стенами, и солнце там палит так сильно, что им в какой-то момент начинает казаться, будто даже их лишенные возможности видеть глаза улавливают какие-то огненные всполохи, этакие иллюзорные солнечные зайчики. А в саду, в прохладной тени деревьев, звучат смех и перезвон тонкостенных бокалов. Слепцы прижимаются лицами к железным прутьям и таращатся в сад, как будто пытаясь что-то увидеть, пока Блюм не отгоняет их от решетки, чтобы их расфокусированные взгляды не беспокоили гостей внутри.
– На что вы смотрите? Вы все равно ничего не видите.
Да, с такими вот людьми – неимущими и зависящими от государственной казны и благотворительных фондов – особых хлопот не возникает. Конечно, пироги и выпечку они получают не каждый день. Но и чечевичную похлебку с картошкой им каждый день есть не обязательно. На провизии экономят, и Финкель, чей язык остер, как английская горчица, утверждает, что это делается для того, чтобы директору и его друзьям было что выпить.
Финкелю не нужно облекать слова в пестрые одежки иронии, чтобы все в них крепко уверовали. В слепцах закипает ярость, и даже смиренный старец Хебенштрайт хватается за голову при мыслях о творящемся произволе.
– Для чего я все еще жив? – спрашивает он себя в моменты просветления. – Для чего – и ради чего? Тридцать лет я прожил слепцом, но никогда не жаловался. Но если человеку даже поесть нельзя… Господи!..
Впрочем, никто не осмеливается громко жаловаться. Новый директор ввел наказание, ужасно всех напугавшее. В сути своей оно банально – смутьяна отделяют от остальных и запирают в узкой камере в дальнем конце длинного коридора.
– Крепость Гогенасперг, – говорит Блюм и смеется, когда слепцы перешептываются о нем. – Туда помещают бунтаря, и он остается один, в ужасном одиночестве своей слепоты. Всего на сутки, но и этого достаточно. Когда он снова выходит на улицу, он уже кроток, как ручная зверушка.
Никто больше не ропщет. Но ядовитые цветы распускаются в душах и умах. Терпение, сострадание и доброта – всходы иные, и для них все меньше места на очерствевшей почве сердец человеческих. Оставаясь наедине с собой, слепцы высекают из тлеющих угольков протеста такие яркие и жаркие искры, что впору их пастырям трепетать и молиться. Ненависть разрастается так же быстро, как буря в пустыне, вздымающая свой желтый покров над горизонтом. Кое-что подстегивает ненависть слепцов – смех. Он действует на них, как красная тряпка – на быка, выпущенного испанцами на арену. Когда они стоят у решетки тенистого парка, куда им отныне путь заказан, иногда наряду со звоном бокалов раздается смех. Смех… такой дерзкий и вызывающий, такой чувственный и безжалостный. С этим согласны все. Вот как смеется дьявол, и мучения от этого безжалостного веселья в десять раз сильнее, чем все ухищрения Блюма и протяженные в тихую вечность коридоры Гогенасперга. Секнер пробует описать смеющуюся женщину, полагаясь на внутреннее чутье и слух. Якобы она – высокая, с белоснежной кожей, всегда носит шляпу с черными перьями поверх своих рыжевато-светлых волос, обряжена в шелковые блузки с вырезами и кружевными вставками на груди и шее. Ее тонкие надушенные юбки метут подолом гравий парковых дорожек, а каблучки ее маленьких лакированных туфелек давят улиток, муравьев, жучков – всю ту скучную мелюзгу, что осмеливается попасться даме под ноги. Блюм говорит о фройляйн Матильде с насмешливым почтением, с каким подчиненные обычно относятся к любовнице своего начальства. Видеть во сне фройляйн Матильду для слепцов – дурное, зловещее знамение. И все же она наведывается в их сны – и часто – со своим наглым, мучительным смехом, именно такая, какой ее описал Секнер. В конце концов от нее всем делается настолько плохо, что уже ходят разговоры о порче. Как бы им полегчало, если бы этот ее смех не звучал больше! Но как донести это до власть имущих? Когда приходят гости, директор или Блюм всегда находятся рядом. И когда проводится проверка, облеченные властью пришлецы находят все удовлетворительным и безупречным. Никто не осмеливается произнести ни слова, потому что недовольных ждут застенки замка Гогенасперг. И пусть даже кто-то рискнет собой, чтобы озвучить жалобу, – все еще встает вопрос: как можно заставить кого-то понять, что можно страдать от смеха?
Однажды, когда Блюм ненадолго вышел, а Квапиль, сидевший в мастерской у самых дверей, подал сигнал, кто-то сказал:
– Если бы мы могли убить их, все снова стало бы лучше. Нас бы снова кормили. Нас бы пускали в парк.
Слепцы чувствуют, что над ними нависла огромная тень. Они взирают друг на друга пустыми глазами, как будто все еще могут видеть – и как будто хотят прочесть выражение лиц друг друга. Но тьма нависает над ними, как гора. И с горы снова доносится этот голос – такой отстраненный и холодный:
– А что будет, если мы восстанем против них? Поднимется шум… об этом напишут в газетах… и жизнь, надо полагать, наладится…
Старик Хебенштрайт испуганно вскрикивает:
– Кто это говорит?
– Не я, – заявляет Квапиль.
– Не я, – эхом вторит ему Блачек.
– И уж точно не я, – фыркает Финкель.
Судя по перекличке, получается, что никто этого не говорил. Тут возвращается Блюм – и по привычке костерит слепцов:
– Лентяи! Дармоеды!
И каждый думает в этот момент о холодном голосе, чей отзвук все еще звенит где-то в их ушах, в их умах. Отзвук, не полноценный звук – но даже он обладает такой силой, что заполняет все пространство их душ, раздувает их так, как газ огромной экспансивной силы – воздушный шар. Вот двое слепцов проходят один мимо другого – и между ними слышен тихий шепоток:
– Будем держаться вместе – и они ничего не смогут против нас сделать. Газеты точно поднимут шум. Все изменится к лучшему.
– И женщины, – вворачивает Секнер. – Женщины должны быть на нашей стороне.
– Только не вздумайте приплетать сюда женщин, – предупреждает Финкель.
– Ну да, точно! Дамы нас поддержат!
Никто не прислушивается к предупреждению Финкеля. Секнеру поручено завоевать расположение женщин. Это очень сложно, потому что женские бараки строго отделены от мужских. Все инстинкты становятся такими сильными и жестокими, когда пропадает чудо зрения. Лишь иногда случаются короткие стычки в коридорах или во внутреннем дворе. Но Секнер хорошо выполняет свою работу. Тут же раздается громкий шепот, и все в женских покоях поворачивают головы друг к другу, пока охранники не начинают прислушиваться.
– В чем дело? В чем дело? – гудят они.
– Ничего, ничего… все шито-крыто… все тихо-спокойно…
Но и слепому ясно – что-то происходит. В глубине каждой бедной, затравленной души – революционный призыв:
– Посмотрим, кто из нас будет смеяться уже совсем скоро! Посмотрим-посмотрим!
Но мисс Матильда по-прежнему смеется прохладными вечерами, и тонкие, изящные бокалы для вина звенят в такт. Ее смех гораздо ярче и тоньше, чем звон бокалов. Чудными теплыми ночами окна спален открыты, и иногда старый Хебенштрайт стоит у окна со своей скрипкой и играет в сумрачной тишине. Его ноты робки, как дети, заблудившиеся в лесу и теперь молящие ночь о пощаде. Они плывут над верхушками деревьев в парке скорбным зовом из далекой страны фей – совершенно ирреальные, как магия, основанная на звуках. И в парке так мирно, так пронзительно-меланхолично этой порой, что несколько вечеров кряду фройляйн Матильда забывает смеяться. Но на четвертый вечер она спрашивает – да так громко, что слышно и в бараках:
– А кто это у вас так тоскливо пилит скрипку?
Хебенштрайт вне себя, когда на следующий день Блюм забирает у него скрипку:
– Директор сказал – от этой тоскливой музыки на стенку хочется лезть!
– Что ж, я больше не буду играть по вечерам!
– Ты вообще больше не будешь играть, понял?
Это жестоко, это грубо, это подло. Все возмущены. Их терпение на исходе. Уже три дня они получают тухлое мясо и испорченные овощи.
– Это все ради того, чтобы у них шампанское не закончилось, – шутит Финкель.
Казалось бы, куда уж хуже.
Но однажды вечером Блюм заходит в барак в очень уж необычный час. Еще двое или трое надзирателей топчутся в проеме, за его плечами.
– Итак, мои дорогие слепцы… Я пронюхал, что кое-кому здесь не нравится. Вот так досада, а? Уж извините, господа хорошие, но лучше вам вести себя нормально, без вот этого вот ропота. Будете всем довольны – и все будет хорошо. Или, может, кто-то тут задумал перебраться в другое местечко? Так пожалуйста! Я распоряжусь, чтобы открыли ворота. А герр Секнер, оказывается, еще и шастает в дамский барак – вот ведь шельма безглазая, казалось бы, сиди и не рыпайся, коли не видишь ничего. Ну, так дела не пойдут, герр Секнер. Вам придется сменить обстановочку – погостить немного в Гогенасперге и подумать над поведением.
Из мрака за дверью доносится шум драки.
Но что может сделать один слепой против трех охранников? Вопли Секнера затихают вдали. Его волокут куда-то, откуда вообще не доносится ни единого звука. Но зато хорошо слышен смех в тенистом парке. Чей-то низкий голос что-то бормочет – и за этими словами следует взрыв смеха. Слепцы за милую душу променяли бы эти «хи-хи-хи» и «ха-ха-ха» на удары плетьми и сидение на гвоздях. О, как же сильна их ярость! Она распаляется, бушует… Но слепые молчат. Их нервы натянуты, точно струны, до предела – но они молчат. Напряжение не спадает два дня. Те два дня, что Секнер томится в Гогенасперге, никто не произносит ни слова. Работа идет в тишине, и надзиратель Блюм торжествует – метод устрашения сработал! Но вот вечером третьего дня он приводит провинившегося назад:
– Итак, герр Секнер, заходите. Надеюсь, вы убедили себя, что сотрудничать с нами – лучший выбор из всех возможных…
Секнер… Секнер вернулся! Старый Хебенштрайт уже стоит рядом с ним, гладит его по лицу. Губы и подбородок мокрые, пахнет железом… Старик хватает товарища-слепца за руку – а там два пальца свисают с тонких ленточек…
– О господи… Секнер… Секнер…
…два пальца свисают с тонких лоскутков кожи…
– Боже мой! Секнер, кажется, откусил себе два пальца!
– Кошмар! Секнер, ты чего? Что там было? Что ты испытал в Гогенасперге?
И Секнер отвечает – будто бы невпопад, отчаянным криком:
– ВОЗМЕЗДИЕ!
И единственное слово это подобно удару молнии и раскату грома разом:
– ВОЗМЕЗДИЕ!
Повторенное, оно не теряет, как бывает, силы – напротив, делается страшнее, мощнее.
– ВОЗМЕЗДИЕ!!!
И тут будто весь барак разом прозрел. Зрячим стал не каждый отдельно взятый слепец, а весь их коллектив. Ярость, ослепляющая зрячих, делает слепых прозорливыми. Подобно телу дракона с пятьюдесятью головами, толпа устремляется вперед. Гнев ведет их лучше всякого компаса, лучше трости и собаки-поводыря. Они разносят в щепки конторку Блюма, загоняют надзирателя в угол, прижимают к стене – бежать некуда, ловушка сомкнулась. Блюм пробует отбиваться кулаками, но его хватают за руки и резко дергают. И он, конечно же, падает – и слепцы падают на него. Они катаются по полу, срывают с него одежду, и пятьдесят рук ужасного зверя впиваются в его обнаженную грудь:
– Возмездие!
Судорога сводит их конечности вместе, скручивая их в клубок и превращая человека в массу, послушную единой воле. Кровь… кровь, прекрасная алая кровь! Когда сок жизни стекает по их рукам, они видят его цвет – видят, как перед погасшими взорами вспыхивает давно забытое красное пламя. Глубоко внутри, из омута памяти, к ним приходит ощущение цвета. Руки сжимают шею охранника и впиваются в изуродованное лицо – они сильны и безжалостны, как стальные клешни какой-нибудь машины. Они уверенно вырывают жизнь из беззащитного, раздавленного тела.
Подбегают другие охранники и пытаются напасть на дракона сзади. Но зверь видит и слышит со всех сторон, и все его головы разом поворачиваются. Хватательные клешни сжимаются, и мощью дорожного катка охранников прижимает к стене и толкает к окнам. Известковый раствор осыпается с краев оконных ниш, треск бьющихся стекол прорывается сквозь рев слепцов. Трех человек поднимают, выталкивают, перебрасывают через подоконники. Три человека летят вниз, в пустоту, и на земле становятся тремя телами, изломанными трупами. В прекрасном тенистом парке, среди роз и жасмина, сидит небольшая компания. Они чуть морщатся, прихлебывая из бокалов – вина в последние дни выпито столько, что от него уже слегка воротит. И тут в их безмятежность вторгается рев слепых – будто лавина сходит на безмолвные доселе долины. Суматоха, крики, вой – Ад прорвался на землю!
– Опять Блюм распоясался, – комментирует директор.
Он сидит спокойно. Бьются окна… Рев наводит на мысли о просыпающемся вулкане…
И три тела с мягкими шлепками приземляются на бетонный плац.
– Ах! – Матильда вскакивает с сияющими глазами. – Эти ваши слепые, герр директор, совсем обезумели!
– Что такое? Они сбежали из барака?
– Они убили охранников!
– Они идут сюда!..
Спору нет – слепцы все ближе! Многоголовый дракон вырывается во двор. Каждое его движение – уверенное и просчитанное; он не мешкает, пробираясь на ощупь, а делает точные, смертоносные броски. Объединяющий инстинкт сонма бунтующих – всевидящая воля! Потухшие глаза у каждого смотрят прямо перед собой, но Единое Око зрит ясно – и, фиксируя цель, не наблюдает препятствий.
Господа бледны и дрожат. Но Матильда стоит прямо, и ее глаза сверкают зеленым.
– Тише, джентльмены, – шепчет директор. – Они не знают, где мы находимся.
Но дверь парковой калитки, жалобно поскрипывая ржавыми петлями, отворяется – и дракон минует последнюю преграду. Он расшвыривает гравий, ломает кусты по сторонам от ухоженной тропинки.
– Стойте! – Директор выходит вперед. Он выхватывает наградной револьвер – подарок почетному гражданину города от властей, – и дуло вспыхивает голубоватым при вечернем солнце. – Стоять! Дальше ходу нет! Вы все что, с ума сошли? Да как вы посмели!..
Дракон грозно рычит.
– Еще один шаг – и я открываю огонь! У меня револьвер – я пристрелю любого, кто только пошевелится! Будьте уверены, вам это не понравится!
Грозный рык обретает смысл:
– Возмездие! Возмездие!
И движение возобновляется. Матильда выступает вперед:
– У нас что, назревает осадное положение?
– Похоже на то!
Она выхватывает револьвер из рук директора и показывает его толпе. Темный пустой глаз дула смотрит в сотни пустых глаз слепцов. Дуло изрыгает огонь. Дракон дергается, как от удара. Матильда смеется. Бах! Первым падает старый Хебенштрайт. Взмахивает длинными руками – и оседает куда-то во всеобщую бурлящую массу. Бах! Бах! Бах! Бах! Матильда, смеясь, производит четыре оставшихся выстрела из револьвера. Ей очень весело. Ужасно веселое это дело, оказывается, – стрелять в людей! Но цепкие клешни уже тянутся вперед. И господа обращаются в бегство. Они петляют как зайцы – лишь бы спастись, лишь бы этот ужас не настиг их. А дракон тяжело топочет за ними через парк.
Наконец прибывают еще охранники, а с ними – призванная на помощь дружина. Поперек тропы колосса быстро натягивают веревку.
Первый бегущий слепец спотыкается и падает. Остальные бросаются следом – и тоже валятся наземь. Живой клубок катится по траве. Дракон распадается на части. Беспомощно ползут бедные слепцы среди развороченных садовых кустов, ощупью пробираются через лежащие вповалку тела. Они снова слепы, еще более беспомощны, чем когда-либо, и не оказывают никакого сопротивления, когда охранники уводят их одного за другим. Финкель почувствовал, как старик Хебенштрайт упал рядом с ним, и не решается спросить, здесь ли он еще. Может, незрячий скрипач просто споткнулся – ноги дрогнули, подвели, всякое бывает… Впрочем, никто из идущих рядом не осмеливается осведомиться, где сейчас кто. Их всех ведут в темноте – и они не ведают, кого из товарищей поглотил мрак непрогляднее того, что предстает перед их глазами каждый день. Но откуда-то из-за спины, из-за оставшихся позади растоптанных кустов и снесенной с опор калитки, вдруг доносится смех. Поначалу – сухой, мимолетный смешок, он быстро крепнет и набирает силу, пронзает воздух и скребет по уху бедному Финкелю.
О, этот кошмарный жестокий смех! Страх тысячью холодных ног пробегает у него по спине…