Итак, теперь все решено.
Врач ушел, покачав головой и пожав на прощание руку. Он ничего не сказал, но был тронут. Я это видел. Я знаю выражение лиц врачей, когда они понимают, что больше ничего нельзя сделать. За это время я познакомился со многими, очень многими врачами. Если кто-то из них сомневался, не знал, как быть, я сразу же читал это по его лицу. Затем я благодарил его за услуги, и он уходил. Хорошие, надежные специалисты – сколько их уже было? – все, в конце концов, приобрели вид разочарованных, по-настоящему опечаленных безнадежностью представившегося случая профессионалов. Сегодня я принял того, кого все мне рекомендовали в качестве «последней надежды». Он только что ушел. Значит, все решено.
Моя жена останется такой до самой смерти. Меня заверили, что она проживет еще очень долго. Сколько ей сейчас? Двадцать пять! Еще полвека, и ей исполнится семьдесят пять. В остальном она здорова. Она может прожить еще полвека вполне сносно, и при этом – никогда не сумеет передвигаться самостоятельно. Вставая с постели, она будет каждый день первым делом пересаживаться в глубокое кресло; а позже, под вечер, из кресла нырять в постель. Если на улице распогодится, она сможет отправиться на прогулку – в скрипучей инвалидной каталке. Вот и весь набор движений. Никогда больше я не смогу восхищаться походкой ее ладных ножек. Всегда – в глубоком кресле… из года в год! В какой-то момент ее усталые плечи поникнут, грудь отвиснет, спина согнется под гнетом прожитых лет. Все глубже и глубже будут западать глаза на лице, и все меньше и меньше здорового блеска в них будет оставаться. Полвека! Пожилая мать с сединой в волосах – в кресле. Полвека – без единого шага. Страстное стремление к исполнению долга любви, породившее ребенка, уже угасло, и только и остается, что с тоской взирать на последствия да тешиться неясными образами будущего. Ребенок вырастет. Станет юношей, повзрослеет, женится. Заведет уже своих собственных детей. Он будет жить где-то далеко, скорее всего, и время от времени будет направлять родителям письма, где в каждой строке – сила, счастье и свет. Он будет жить, нормально передвигаться по земле и едва ли захочет часто задумываться о том, что его рождение отняло у матери половину жизни. В конце концов, моя жена любит его. Причину всех ее страданий. Ее глаза полыхают безумным плаксивым счастьем, когда она смотрит на него, и это… невыносимо. Я ненавижу это дитя. Оно отняло ее у меня. Отняло ее красоту, и теперь я должен любить это существо. Оно разорвало собственную мать на части, изуродовало и сокрушило – ради того, чтобы выбраться на этот свет. Оно – лишнее; кто его вообще хотел? Искалечило собственную мать – навсегда парализовало ее. И оно – живое. Оно кричит, хочет есть, двигает руками-ногами. А жена, парализованная, сидит в кресле с округлившимися влажными глазами и прямо-таки сияет от счастья, пока комок в ее руках плачет и брыкается. Как же больно это видеть! Когда я вошел, она долго смотрела на меня.
– Что сказал доктор?
– Ничего толкового.
– Он запланировал повторный визит?
– Я… я не знаю. Да, наверное.
Она поманила меня к себе, вложила свою руку в мою. Узкая, бледная и нежная, она приютила свою голову на моей груди, и меня охватил дикий страх. Она обо всем догадалась. Я не осмеливался посмотреть ей в глаза.
– Почему бы тебе не сказать прямо? Я ведь все равно завтра узнаю… Он больше не явится. Все напрасно. Теперь я всегда буду такой. Но это того стоило, поверь мне. Только не расстраивайся… я как-нибудь переживу. Только бы наш малыш был здоров!
Я отпустил ее руку, отошел от нее. Вот зачем она так!
За деревьями старого парка разгорался ярко-красный вечерний свет. Развешанные по стенам дома картины наливаются новыми красками. Внизу, в саду, две крупные охотничьи собаки носятся друг за другом. Они неуклюже ломятся сквозь кусты, сбивают друг друга с ног, таскают друг друга за вислые уши. Они способны целый день носиться по саду и лишь под вечер выдыхаются, свешивают языки. В соседней комнате слышно бормотание няни, перемежаемое визгом ребенка.
А за стенами дома все кипит великая, благостная жизнь. Победоносная, блистающая, славная… жизнь, изувечившая мою ненаглядную единственно ради того, чтобы появилось на свет это лишнее, нежеланное существо.
Чудесный весенний день выманил-таки меня наружу. Деревья кроет легкое зеленое кружево, а от влажной земли в лучах жаркого солнца вздымается пар. Дорожные рабочие скребками с длинными ручками собирают с дороги конский навоз. Немного потрудятся – и не забудут встать на перекур; поплотнее набьют короткие трубки, заведут скупые, отрывистые разговоры. Дети, проталкиваясь через ворота школы, толкают товарищей в уличную грязь, лупят друг друга кожаными портфелями по спинам, орут во все горло.
Грачи на карнизах тоже орут и ерошат перья. На углу расклеивает объявления старик-инвалид. За его спиной собралась стайка мальчишек – и они знай себе глумятся:
– Жулик рекламирует жуликов, поглядите-ка!
Они думают, что он только прикидывается немощным, этот старик, – и провоцируют его выйти из роли калеки, бросить костыль и побежать на них. Но все, на что горазд этот бедняк, – обернуться и махнуть на них кисточкой, обрызгав капельками клея. Гогоча, шпана бросается врассыпную, но собирается вновь, чуть подальше – и с безопасного расстояния продолжает горлопанить:
– Ты бы их хоть ровно лепил, что ли! Все вкривь да вкось!
Жестокие дети. Жестокие, как сама весна. Только мы, взрослые, проявляем внимание, жалость и милосердие ко всем… кроме самих себя.
Я смог немного забыться, и теперь я велик, силен и полон новых желаний. Моя жена смотрит на меня и протягивает руку. Я целую ее, опускаюсь на колени рядом с инвалидным креслом. Ее голова устало опускается мне на плечо. Ее бледные губы тянутся к моим.
Внезапно я вижу ее перед собой школьницей в коротком платьице и с коротенькими косичками, перехваченными яркими ленточками. Как часто я крал у нее эти ленточки; крал, прятал в нагрудном кармане и тайком доставал, чтобы поцеловать. А те наши прекрасные мгновения на узкой и темной винтовой лестнице, ведущей на клирос приходской церкви! Нам следовало уступить толпе прихожан, но мы не могли – мы крепко держались за руки и не желали отпускать друг друга ни на миг. Те вечерние прогулки, когда мы с холмов видели раскинувшийся перед нами город – как на ладони! – со сверкающими рядами окон и алыми маковками церковных башен. В то время наши тела отчаянно искали выход зарождающейся в них страсти, взаимной тяги, и легонькое пожатие руки выдавало пылкое желание – и мой жар распалял и заражал ее, мою родную… А как мы покоряли бескрайние летние просторы! Помню утомительный марш на вершину холма; кругом – каменные глыбы, и кусты малины, и зеленые заросли лоз. Позади нас шумел лес, и это было похоже на тихий аккомпанемент блаженной, светлой, одинокой мелодии. Богатый край представал нашим глазам: сначала – зеленые волны леса, за ними – желтые поля, и там, вдалеке – черепичные сельские крыши. Поля, леса и села до самого горизонта… Я тихо и преданно сообщил тебе тогда, любимая моя: «Это все – твое». И ты приняла этот скромный дар у меня с искренней благодарностью – и тогда я подхватил тебя на руки и побежал вниз по склону, перепрыгивая через камни. Ветер сорвал с тебя шляпку, и маленькие косички распустились, освобождая блестящие локоны…
Я встрепенулся. Твои глаза полны слез. Ты знаешь, о чем я думаю. Мы так сильно с тобой породнились, что до сих пор читаем мысли друг друга по мимолетному взгляду. И я не могу предаться воспоминаниям о прошлом, не причинив при этом тебе боли. Мне лучше научиться забывать…
Няня – крепкая, здоровая крестьянская баба – весь день ходит по моей комнате в своих тяжелых сандалиях, хлопая дверями и постоянно что-нибудь ломая. Каждые два часа она приносит ребенка к моей жене. Парализованная женщина прикладывает его к груди, и он лакает. Природа сотворила чудо. Новую жизнь. Она не отказала матери в выполнении ее детородных обязанностей. Но я не могу смотреть, как она кормит грудью своего ребенка. Меня возмущает, как она сюсюкает с ним, как воркует, как чмокает этот паразит своими вялыми, вечно мокрыми губенками. Когда вопрошающий взор жены находит меня, я поспешно ретируюсь. Я люблю в сумерках выходить в открытый сад. Оттуда видны и внутренний двор, и море крыш, двориков и маячащих поверх них церковных шпилей. Ветер треплет волосы и нежно дует мне в ухо, донося обрывки странного пения:
Пальцем вверх,
Пальцем вверх,
Покажи-ка пальцем вверх…
Кажется, это доносится откуда-то из ближайшей церкви. Вспоминаю: когда я был маленьким мальчиком и сидел на школьной скамье, перед нами стоял приходской священник. Его лицо цвета папируса, все сплошь в морщинах, лучилось суровой фанатичностью. Он объяснял:
– Церковный шпиль обращен к небу – как перст, указующий вверх. Он призывает нас тем самым – воспрянь, о дух человеческий, из низости и застоя…
И ветер доносит до меня, поверх жужжания пчел и пения птиц, этот забытый урок.
Силуэты деревьев за нашими окнами темны, но эта темень отливает мягко-зеленым. Свежие побеги колеблются и трепещут, точно маленькие флаги. Весь мир снаружи объят сладостной тревогой. Охотничьи собаки в саду словно обезумели – для них тоже пришла весна, а с ней и могучий порыв любви. На ум мне приходят очень старые строчки: «Кругом – перерожденье, и снова жизнь поет, природа наша щедрая рожать не устает». И на вот этих последних словах меня пробирает дрожь. Взгляд падает на кресло и отчего-то бледную – будто напуганную! – женщину в нем… и я содрогаюсь. Сердце щемит в груди. Рукой я тянусь к покоящимся на подлокотнике пальцам жены. Они холодные и влажные и от моего прикосновения чуть вздрагивают. Ее глаза сейчас смотрят в туманные дали – не на меня, не на что-либо в этой комнате. Ни меня, ни комнату она не видит. Потому что глаза ей теперь застилает… страх? Беспомощность… ужас… ей неприятно на меня смотреть. Неужто видит что-то, чего я сам покамест не замечаю? Я глажу ее по волосам и целую в щеки. Она прижимается ко мне, но я чувствую, что в то же время она вся трепещет передо мной.
Я не осмеливаюсь спросить, что во мне ее так страшит.
Мы снова читаем вместе после долгого перерыва. Впервые с того злополучного дня. Я безумно люблю читать тебе вслух, ты же знаешь. Ты могла слушать меня целую вечность.
О, лучше бы мы даже не пытались! Тени прошлого окутали нас, приумножили наши и без того великие печали.
Я взял с книжного шкафа томик стихов Гюнтера. В его рифмах горит мировой пожар, огонь страсти. Это страсть давно минувших эпох, раскаленная добела и полная безрассудной силы. Я стал читать одно из его свадебных стихотворений, полных преклонения перед всем тем, что в этом мире по-настоящему важно: светом, любовью, жизнью. Начал читать – и вдруг поймал твой взгляд на себе. И все равно продолжил – декламировал и декламировал из своего глухого серого кокона. Я знал, что этими стихами разрываю твое сердце на части, что воскрешаю прошлое, канувшее в Лету навсегда. Угли страсти тлели у тебя в душе, при этом терзая бедное парализованное тело. Эти нежные слова, горячие мысли – они для тебя подобны ударам плети! Но я вошел во вкус – я не умолк, покуда ты не положила руку мне на плечи и слабым голосом не взмолилась:
– Нет… стой… хватит! Пожалуйста, давай что-нибудь другое. Давай лучше Гете…
Я прочитал несколько стихотворений Гете. Знойный жар угас, зато вспыхнула новая агония. Агония самой искренней радости. Агония свободы – нечто еще более мучительное и разрушительное, чем пожар страсти. Я отложил книгу, увидев, что из глаз моей жены текут горькие, горячие слезы. Тогда я бросился к ней, обхватил ее колени и, рыдая, стал отчаянно просить прощения. Но она наклонилась и поцеловала меня в лоб с нежностью святой, с добротой и кротостью.
Сегодня я написал несколько слов на белом листе бумаги. Я сидел и размышлял и в какой-то момент осознал, что проваливаюсь куда-то в себя – и при этом умудряюсь еще и выскальзывать за собственные пределы. Я несся по какой-то трубе… длинной трубе, что уводила далеко в темноту… и в этой трубе со мной было что-то скользкое, гадкое, липкое и отвратительное, похожее на чудовищного червя: тысячи завитков пульсирующей плоти. Червь стремился вперед – неизменно вперед, – продвигался рывками…
Затем что-то заставило меня набросать бессмысленные слова на чистом листе бумаги:
Мы подвластны Молоху времени. Он ненасытен и не щадит своих детей. Веселые танцы при свете факелов вокруг бронзового алтаря богов и запах жареного человеческого мяса… жар и пламя, жар и пламя. Во время жертвоприношения боги снисходительны к своим просителям… они милостивы к жертве. Новая жизнь восстает из руин – от Молоха, волею Молоха. Факелы чадят над пролитой кровью – в ней можно прочесть новые псалмы, псалмы благословения… благословения новой жизни.
Я вложил этот листок в руку моей жены. Сам не знаю зачем. Наверное, поддавшись такому же странному и глупому побуждению, что заставило меня написать эти лишенные смысла слова. Я не знаю, о чем они. Но уверен – когда-нибудь придет время и я их снова пойму.
Две охотничьи собаки мертвы.
Домовладелец в ярости. Он подозревает, что их отравили. Его домочадцы все как один – с заплаканными глазами. Фройляйн Роза поделилась со мной слухами. Такие умненькие, хорошенькие собачки были! Особенно Нерон – такой ласковый и добрый. Но Диана тоже всем нравилась. Впрочем, когда она ощенилась, она на всех бросалась, могла даже покусать – но в остальном (тут у фройляйн Розы увлажнились глаза и покраснел нос) это были самые славные собаки на земле, сущие ангелы. Никогда никому ничего плохого не делали. Сад принадлежал ее отцу. О, если бы только отец знал, чьих это рук дело! Конечно же, он сообщит в полицию о факте отравления. Я удивленно качал головой и вздыхал – что за жуткий поступок! Я делал это осознанно и обдуманно, удивляясь, что у меня так хорошо получается.
Медленно, качая головой, я поднялся по лестнице. С площадки второго этажа я еще раз посмотрел вниз на фройляйн Розу, стоявшую на прежнем месте с понурым видом. Чуть не рассмеялся, когда понял, что она все это время, не мигая, таращилась в сад.
Когда моя жена встретила меня встревоженным взглядом, я почувствовал горячее желание сказать ей: «Сегодня ночью были отравлены хозяйские собаки». Я хотел сказать ей это, громко и уверенно. Чтобы сказанное навек застряло в памяти. Я чувствую силу, что позволяет мне говорить именно так. Бросаться словами, режущими плоть и кость на манер зазубренных пил. Но эту блажь я поборол. У меня жгло язык и щипало в носу, но я держал рот на замке и не выдал себя. Мне-то хватит ума себя не выдать. Они поймут, что я задумываю, если я проболтаюсь. А я что, что-то задумываю? О, я не знаю. Я подхожу к окну. Сад пустынен. Весна одинока среди распускающихся кустов и мягко покачивающихся деревьев. Собаки больше не играют в нем. Мне они нравились. Я люблю всех животных. Они такие беспомощные, такие трогательные – стоят на ступеньке, ведущей к духовной жизни, и не могут переступить ее. Нерон и Диана знали меня и всегда радостно приветствовали, виляя хвостами. Они знали, что я люблю угощать их.
Прошлой ночью они тоже подошли ко мне, тихо поскуливая, и прижались к моим ногам. И чем же я им отплатил за это? Известно чем. Но… зачем? Не знаю.
Впрочем, кое-что знаю: некое возвышенное состояние сознания вынудило меня так с ними поступить. Собак нужно было убрать со сцены. Этот вывод подействовал на меня как физическое принуждение. Мне не позволили сопротивляться. Так всегда происходит, когда руководят высшие силы: стоит ослушаться, и душа меркнет, дурнота заполняет голову, весь свет вмиг становится не мил. Я могу вспомнить кое-какие обрывки логической цепи. То, что стоит на пути к моему счастью, должно умереть: это было одно звено. Другое: то, что убило мое счастье, должно умереть. А потом: то, что мучает меня и досаждает мне, я имею право убрать с дороги. И затем снова, в бешеном ритме: пара прыгающих, лающих собак… жизнь, как же много в них жизни! И из всего этого совершенно отчетливо вырастает убеждение: их нужно отравить, потому что я не могу вынести этого избытка энергии и весеннего буйства. Только не здесь, не перед этими окнами, где сидит моя парализованная жена. Я бы убил и родник в саду, если бы знал как. Мне стало так легко на душе, когда я увидел, как сгущаются сумерки меж засохшими кустами. И я постарался скрыть свою внутреннюю радость, когда сказал:
– Сегодня ночью были отравлены две собаки хозяина дома.
Я оглянулся – и по ужасу в ее глазах прочел, что она поняла больше, чем я хотел ей сообщить.
Через восемь дней будет праздноваться Пасха.
Я серьезен, как священник перед сакральной церемонией.
Я готовлюсь к празднику, очищая себя. Я раскрываю перед собой свой внутренний мир и изучаю его до мельчайших подробностей. Я жесток к себе и не щажу себя ни за одну из своих слабостей. Там я осознаю: я тщеславен, ненадежен, коварен, неискренен и, прежде всего, неумеренно эгоистичен.
Но это все очень хорошо. Ибо тот, кто не таков, погибает. Тот, кто не прославляет себя, кто не заботится о своем «я», надламывается в борьбе, падает низко. Но я проверяю себя – имею ли я право хотеть быть самим собой? Сегодня, после долгих взвешиваний и сомнений, мой рассудок даровал мне Право. Кроме того, с небес доносится голос: «Ты – один из Моих сыновей, коих Я рассылаю по всем временам, чтобы они громогласно кричали о себе, и Я доволен ими».
Я перечитываю Библию и радуюсь силе, породившей эти проникновенные слова.
Я читал о страданиях Народа Израилева в Египте. О том, что Бог требовал, чтобы они приносили в жертву своих первенцев. Из исходящей силы жертвоприношений Божество берет новую жизнь. Тысячи умерших во Вселенной порождают тысячи новых рождений. Божество – это существо, требующее еды. Еда ему, как и нам, нужна, чтобы жить. Сейчас священное время, время Пасхи. Вскорости Сын Человеческий умрет на кресте, и торжественно зазвучит древний хор приносящих жертву:
Ныне заклан агнец,
Приношению – конец.
Нянька пожаловалась моей жене, что пропал большой кухонный нож. Я всегда ношу этот нож с собой, под одеждой, на голом теле. Вечером я беру его с собой в постель. Когда я просыпаюсь ночью и чувствую, как блестящее холодное лезвие касается моего тела, по всему моему существу пробегает приятная дрожь.
Нянька потрясена – а нож-то нашелся! Лежит себе преспокойно на старом месте – в корзине для посуды. Мне вдруг пришло в голову – не знаю, что навело меня на эту мысль, – что жертвоприношение должно совершаться только неиспользованным ножом.
Я купил новый нож с широким сверкающим лезвием. Но он все равно не подходил мне по остроте. На углу улицы Якобштрассе вечно ошивается паренек с точильным камнем. Что ж, я только рад буду ему заплатить. От вращающегося жернова во все стороны брызжут искры – какой прекрасный фейерверк!
Страстная пятница.
Ликует солнце, поет весенние гимны над задымленным заводским городком. Из-под серых стен сады тянутся к свету цветами-пальцами. Дует легкий ветерок, но он пахнет тленом… пылью… гарью печных труб. Я открыл окно и придвинул к нему инвалидное кресло жены. Ее бледное узкое лицо оживляется от притока свежего воздуха. Ее глаза сияют, как будто в предвкушении какого-то важного события. Может быть, путешествия. В ушах у меня стоит странный гул. Ритм, создаваемый ударами по железной двери. К нему добавляется плаксивый запев:
Ныне заклан агнец,
Приношению – конец.
Можно подумать, поет хор из тысяч робких и неумелых детских голосов.
Я внимаю холоду стали на своей груди. Одно неловкое движение – и острое лезвие больно кольнет кожу. Украдкой бросаю взгляд на рубашку – она вся в красных пятнышках. Красный цвет такой яркий, такой забавный, он – движущая сила весны там, на улице. Алые капли, жизнерадостные и жестокие, падают из скрытого источника на ровную белизну.
Я интересуюсь у няньки, не хочет ли она оставить нас с женой и наведаться в церковь. Конечно, она хотела бы – но ребенок… Я позабочусь о ребенке. Это не проблема! Да? Да. Наконец-то мы остались одни – мы с женой вдвоем и наше дитя. Малыш спит в своей коляске. Я чувствую себя так священно. Как будто заново переживаю всю жизнь и позволяю всей нечистоте покинуть меня. Ибо только из чистых рук жертва может быть принята.
Только тогда свирепый ветхозаветный Бог вернет здоровье моей жене.
Я чист и светел, и божественное касается меня с трепетом предвкушения. Я вынимаю ребенка из коляски и кладу на стол. Дитя спокойно спит.
Моя жена со счастливой улыбкой смотрит в окно и говорит цветущей снаружи весне:
– Когда наш малыш вырастет…
Затем она поворачивается и видит меня с ножом, склонившимся над ребенком.
Она вскрикивает… один-единственный раз. Я изрекаю слова – казалось бы, бессмысленные, но их произносят на мексиканском ритуале крови: текетепотли уатли мей… и медленно, с сильным нажимом провожу ножом по горлу ребенка. Кровь, кровь… она окрашивает пальцы насыщенно-алым… она булькает в рассеченном горле, воздух рвется наружу… дергаются ручки и ножки… Затем наступает тишина. Белая обивка пропитана кровью. Узкая струйка стекает по столешнице – и вдруг с тихим звуком шлепается на пол, минуя край стола. Жена сидит в своем кресле – неподвижная. Ее глаза устремлены на меня.
Уже чувствую, какие чудовищные проклятия вскоре падут на мою голову. Но я с радостью приму их. В конце концов, я сделал это, чтобы спасти ее. Внутри меня светло и жизнерадостно. Я опускаюсь на колени, и чей-то голос, грубый и незнакомый мне, присоединяется к великому пасхальному хору:
Вот и заклан агнец,
Приношению – конец.