К книге
КрысихаВТОРАЯ ГЛАВА, в которой называются мастера-фальсификаторы и в моду входят крысы, вывод опровергается, Гензель и Гретель убегают прочь, по Третьей программе[6] передают что-то о Гамельне, кто-то не зна
33%
ВТОРАЯ ГЛАВА, в которой называются мастера-фальсификаторы и в моду входят крысы, вывод опровергается, Гензель и Гретель убегают прочь, по Третьей программе[6] передают что-то о Гамельне, кто-то не зна
5

«Мы производим будущее!» – говорит наш господин Мацерат своим высокопоставленным господам устами глашатая, знающего свое эхо, когда на производстве фильмы, доказывающие свою медийную остроту, становятся редкостью; но как только я предлагаю ему материалы из моего реквизита, например умирание леса в качестве последней сказки, или хочу увидеть медузофикацию Балтийского моря заснятой в качестве произведенного будущего, он отмахивается: «Слишком много апокалиптических декораций! Это богоотцовское подведение черты! Эта апокалиптическая ревизия кассы! Это вечное последнее танго!» С другой стороны, он, по его словам, с радостью подхватит дело Мальската, если я смогу предоставить достаточно материала о пятидесятых годах; как будто будущее можно производить посредством обращения к прошлому.

Так наш разговор превращается для него в проект эпохи Аденауэра – Мальската – Ульбрихта. «Три мастера-фальсификатора! – восклицает он. – Если вам удастся приодеть мой, надо признать, пока нагой тезис, он будет кинематографически убедительным».

Хотя я пытаюсь отговорить нашего господина Мацерата от его общегерманского «триумвирата фальсификаторов», я все же обещаю ему расследовать дело Мальската. Наконец мне удается направить его любопытство на проект, сказочная подкладка которого настолько богата убежищами, что это действительно должно его приманить.

Его суета между фикусами. Теперь он медлит у школьной доски на торцовой стене своего начальственного этажа. Едва горбатый человечек обрел покой за письменным столом, я говорю: «Вам следует прислушаться, дорогой Оскар. В настоящее время в Гамельне на Везере готовится праздник. Спустя семьсот лет там должны вспомнить того крысолова, который во времена великого смятения и лихорадочного экстаза – видели знамение в небе и предчувствовали приближение конца – заманил в реку тысячу и более крыс, дабы все они утонули. Согласно другой легенде, он, кроме того, увел детей, и никто их больше не видел. Достаточно противоречивый сюжет. Разве не стало бы удачным поводом для СМИ связать химеру 1284 года с сегодняшними страхами, флагеллантскую сущность Средневековья с нынешними скоплениями масс? Год крысолова предоставляет достаточный выбор. Например, флейта. Эта пронзительная услада. Мерцающая серебряная пыль. Трели, нанизываемые словно жемчужины. Задолго до вас музыкальный инструмент уже соблазнял. Разве не следует вам, Оскар, для которого cредство коммуникации всегда и было сообщением, действовать, просто действовать?!»

Наш господин Мацерат молчит и ускользает от меня. Другое вмешивается в разговор. Этот шепоток, болтовня, пищащее Давным-Давно, как будто все уже закончилось, как будто мы существуем, только когда оглядываемся назад, как будто о нас должны написать некролог, насмешливый и вместе с тем почтительный, – это уже не наш горбатый человечек, это она, крысиха, которая мне снится…

Перед концом мы вошли в моду. Молодые люди, которые любили держаться группами и отличались от прочих молодых людей прическами и одеждой, жестами и манерой говорить, называли себя панками, и их называли панками. Хотя они и оставались в меньшинстве, но в некоторых районах города все же задавали тон. Напуганные сами, они пугали других. Железные цепи и лязгающий металл были их украшением. Они выставляли себя напоказ в качестве живого металлолома: отвергнутый, выметенный из игры мусор.

Вероятно, потому, что их ассоциировали с грязью, панки покупали себе молодых лабораторных крыс, которые привыкали к ним благодаря регулярному кормлению. Они с нежностью носили их на плече, под рубашкой или в волосах. Ни шага без избранного зверья, которое всюду вызывало отвращение: на оживленных площадях, возле обильного ассортимента витрин, в парках и на лужайках, перед церковными папертями и подъездами банков, словно они были со своими крысами одним целым.

Но были любимы не только белые с красными глазами. Вскоре мы, седовласые бродячие крысы, разводимые на корм змеям, появились в продаже. Мы пользовались спросом и незадолго до конца были более желанными для детей и подростков, чем изнеженные, избалованные и зачастую перекормленные золотистые хомячки и морские свинки. Когда после панков и дети из хороших семей обзавелись крысами и впервые за долгую историю человечества нашему брату открылись двери зажиточных домов, пожилые люди тоже нашли в нас удовольствие. То, что начиналось как мода, стало явной потребностью. Говорят, некий господин лет пятидесяти пяти даже захотел получить крысу на Рождество.

Наконец-то нас признали. Вынеся нас на свет, нас, светобоязливых канализационных крыс, освободив от водосточной вони, буквально обнаружив наш интеллект, начав показываться с нами на людях и фотографироваться, признав нашего брата подходящей человеческому роду компанией, нас, крыс, сделали достоянием общественности. Триумф! Задним числом приняты на Ноев ковчег. Надо признать: мы чувствовали себя немного польщенными. Появилась надежда: человек может обрести способность к спасительным озарениям.

Сначала они хотели быть остроумными и называли нас публичными крысами. Однако когда панк-мода широко распространилась, когда служащие, даже госслужащие стали брать крыс с собой в конторы, финансовые отделы, когда нам вместе с молодыми христианами разрешили участвовать в богослужении одной, другой конфессии и нас начали приносить в ратуши и лекционные залы, конференц-залы и на начальственные этажи, а новобранцы всех родов войск – в запретные военные зоны, мы услышали первые протесты; дошло до парламентских запросов. После острых дебатов ношение крыс на публике предполагалось законодательно запретить. Обосновывая это, говорили: Публичное предъявление крыс, и прежде всего серых крыс, ставит под угрозу безопасность, противоречит санитарно-гигиеническим нормам и оскорбляет здоровое народное чувство.

Как смехотворно и пошло! Впрочем, не набралось большинства, которое было бы готово принять этот закон. Некоторые парламентарии дерзко пронесли нашего брата даже в здание парламента. Были проведены так называемые крысиные слушания. Были заданы вопросы, которые следовало бы задавать во времена Ноя, когда нам, крысу и крысихе, было отказано в допуске на спасительный ковчег.

Что крыса значит для нас в данный момент? гласил запоздалый вопрос. Поможет ли крыса в нашей беде? – Не ближе ли нам крыса, чем мы когда-либо готовы были признать?

Как бы новое внимание нам ни льстило и ни пыталось убедить нас пренебречь вошедшей в плоть и кровь человека ненавистью, мы все же были удивлены внезапной симпатией. Нас изумляло, насколько робкие и вместе с тем запальчивые молодые люди были близки с нами, особенно ассоциируемые с мусором панки. Носили ли они нас на шее около пульсирующей вены или же предлагали нам свое худощавое тело: ужасно, сколько кротости лишь теперь, в обращении с нами, вступило в игру, сколько застоявшейся, ныне излишней нежности. О, эта самоотверженность! Нам позволяли шнырять вверх и вниз по их позвоночникам, устраиваясь в их подмышках. Как из-за нашей шерстки они начинали хихикать. Как они ощущали прохладную гладкость наших хвостов. И то, что они шептали дрожащими, накрашенными черной помадой губами, едва слышно выдыхали, словно наши уши были подходящим местом для исповеди: так много заикающейся ярости и горечи, так много страха перед выгодой и утратой, перед смертью, которой они искали, и жизнью, которой они жаждали. Их мольбы о любви. Они: Скажи что-нибудь, крыса! Чего мы хотим, крыса! Помоги же нам, крыса! – Ах, как же они нам докучали.

Во все вмешивались страхи: не только в их теневые углы, но и в их пестро расцвеченное счастье. Поэтому их цвета столь резко били по глазам. Вечно испуганные дети, которые гримировали друг друга бледностью смерти, полные предчувствия, отмечали себя трупной зеленью. Даже их желтый, их оранжевый отдавали плесенью и разложением. Их синий жаждал конца. На основу цвета извести они наносили красные крики. В фиолетовый они вписывали бледных червей. По спине вдоль, по груди, по шее, вплоть до самого лица – одни были словно закованы в черно-белую решетку, другие же – словно изранены ударами плетью. Они хотели видеть себя в крови. И каждый цвет впитывался их тщательно уложенными волосами. Ах, их торжественно поставленные пляски смерти на территориях обанкротившихся фабрик: словно возвращенные из Средневековья, как будто в них вселились флагелланты.

И сколько ненависти они обратили против всего, что было человеческим. Они гремели цепями, словно были хорошо знакомы с галерой. Они хотели озвереть. Не зная о нас достаточно, они хотели быть как мы. Там, где они ходили парами, они были крысом и крысихой. Так они и называли друг друга, нежно и требовательно. Раскраивали себе шапки, взяв за образец форму наших голов, и прятались за масками, в которых наше обличье становилось демоническим. Они прицепляли к заду голые длинные хвосты и тянулись отовсюду, пешком и на машине, в одном направлении, как будто все дороги вели туда, как будто только там можно было найти спасение.

Конечно! Толпами. Нельзя было пропустить это пользующееся дурной репутацией место. Там находился магнит, который повелевал им собраться. Одним словом: они хотели встретиться друг с другом и переполнить тот город, который принадлежит нашей легенде. Там они хотели устроить себе праздник. Как хотели они шуметь и изображать из себя нас, как хотели они напугать горожан, ведя себя по-звериному.

До этого не дошло. Их бы и без того разогнали. Повсюду стояли наготове силы правопорядка. Ах, они хотели быть крысами, но остались бедными, в конце концов покинутыми, да, даже нами покинутыми панками. Они были добры к нам, как ни один человек прежде. Дети, потерянные с самого рождения, были любимы лишь нами, крысами, говорит крысиха, которая мне снится. Если бы мы знали, где найти убежище, то взяли бы их собой в конце…

Что значит конец, крыса! Ведь ничего не закончено! Ни одна дыра не заштопана, ни одна загадка не разгадана. Никогда прежде не было столько несвязанных нитей. Повсюду недоделка и халтура. И халтурщики, которые, ухмыляясь, верховодят. Каждая газета кричит об этом, в разговорах – ни слова. Мы не прошли и половины пути, мы отстаем.

Тут ты не можешь сказать конец, баста, достаточно. Ведь это было бы дезертирством. Просто. И притом на полуслове. Без самого необходимого и прежде чем то или это. Например, пенсии обеспечены, вывоз мусора налажен. Потому что, если мы не совладаем с кризисом сталелитейной промышленности или иным: снесена масляная гора[7] и во все концы проложены кабели, наконец-то пересчитано население и вопрос с иностранцами снят с повестки. Затем продержаться, пока не снизят процентные ставки и не наступит подъем, которого мы все ждем, без которого ничего не получится, потому что прежде ведь не было и проблеска надежды, да и лучшее уже позади.

Нет, крыса, нет! Ничему не конец. Тем более что теперь крупные державы наконец-то садятся за стол переговоров, чтобы вовремя принять решения, а именно правильные, потому что тем временем каждый смекает, что только сбалансированные меры с обеих сторон, принятые одновременно, могут помочь, чтобы мы стали предсказуемыми, пусть и в последнюю минуту.

И тут ты говоришь, крыса, о снято, постепенно затемнить кадр, соки выходят, довольно, ревизия кассы, аминь, было когда-то, больше нет, занавес и конец света, последний день, так сказать? При этом нам поручено, и мы обязаны, если уж не для себя, то хотя бы для наших детей, чтобы мы однажды не оказались пристыженными и без, я имею в виду, больших целей, как, например, воспитание человеческого рода, или, по крайней мере, самый сильный голод и гора мусора должны быть устранены, хотя бы из поля зрения, пока наконец не будут приняты сопутствующие меры и в Эльбе и Рейне снова не появится немного рыбы. И верно! Мы также хотели бы еще разоружиться, прежде чем станет слишком поздно.

Однако ты говоришь Конец. Как будто мы закончили. Как будто мы уже давно обосрались. Как будто не осталось ничего, что можно было бы сделать. И именно скоро, нет, немедленно. Потому что тем временем каждый понял или до некоторой степени смекнул, что помимо мира и толики справедливости нужно нечто большее, а именно, наконец, лес, не только немецкий, а лес вообще, если он уже не может быть спасен, то на худой конец должен быть заснят. А именно во всех настроениях и в цветах каждого времени года, чтобы он сохранился как документ и не исчез из нашей памяти и памяти наших детей. Потому что без леса, крыса, мы достойны сожаления. Уже только поэтому и потому что мы чувствуем себя в этом виноватыми, мы должны задаться вопросом, что для нас значит лес, не только немецкий, но, как я уже говорил, лес вообще, нет, точнее, должен значить, чтобы мы могли позже, хотя бы в фильме, показать это нашим детям, пока еще есть немного времени.

А именно прежде чем ты, крыса, скажешь Конец Снято Довольно. Когда конец, определяем по-прежнему мы. Мы заправляем всеми делами. Мы стережем кнопочку. В конце концов мы будем нести ответственность за все перед нашими потомками, как и за вопросы о мусоре и иностранцах, наконец, за голод, по меньшей мере ужаснейший, а также за масляную гору.

Потому что лес

умирает от рук человека,

сказки бегут,

веретено не знает,

кого ему колоть,

руки девочки,

которые ей отрубил отец,

не могут обхватить ни одного дерева,

третье желание остается невысказанным.

Ничто больше не принадлежит королю Дроздобороду.

Дети больше не могут заблудиться.

Никакое число Семь больше не значит ровно семь.

Потому что из-за человека лес умер,

сказки пешком уходят в города

и заканчиваются плохо.

Я знаю этот маршрут. От Лаутербаха, в котором, как поется в песне, тогда пропал чулок, ведет «Немецкая дорога сказок» через некогда густой смешанный лес.

Могли бы вести и другие дороги по просекам в Пфальцский лес, высоко в Шварцвальд, глубоко в Баварский лес, в Фихтельгебирге или в Золлинг, вглубь Шпессарта, в лесистые области, которые несут известный, повсеместно отрицаемый доказанный урон. Побурение хвои, панические побеги, редкие кроны, сырые сердцевины, сухие ветки опадают, от голых омертвелых стволов отделяется кора. Поэтому сначала возникает вопрос: как долго еще та дорога, идущая от Лаутербаха, может столь уютно зваться «Немецкой дорогой сказок»?

Поэтому я позволяю кортежу канцлера, который в пути со своими министрами и экспертами, держать путь не в Шварцвальд или Фихтельгебирге, а именно сюда: позади проблесковых маячков синего цвета, в окружении полицейской охраны. Черные лимузины с занавешенными окнами едут через умирающий лес. Мы опознаем автомобиль канцлера по вымпелу. Мы допускаем, что в салоне автомобиля канцлер, пока он едет через умирающий лес, читает заключение экспертов, контрэкспертизу, статистику по вредным веществам и гибели белой пихты, поскольку он, как канцлер, обязан быть старательным и всесторонне осведомленным. Или же: перед большим выступлением он хочет расслабиться, решает кроссворд, знает, как правильно вписать фамилию Гёльдерлин, и любуется своей горизонтальной и вертикальной общеобразовательной подготовкой.

Ни то ни другое. В салоне канцлерского лимузина царит приглушенная семейная атмосфера. Ради публичного образа и придуманного мною сюжета канцлера сопровождают супруга, сын, дочь.

Какими качествами ему надлежит обладать? Легко заменимый, он тем не менее хорошо знакомый нам тип: славный рыцарь печального образа. В данный момент он ест, нет, заталкивает в себя клин торта со сливочным кремом, что не нравится его супруге, которая держится строго.

Поскольку дочь канцлера отодвинула штору, мы видим вырезанный из дерева дорожный указатель, на котором между резными гномами рельефным готическим шрифтом читается «Немецкая дорога сказок». (Тут, в начале фильма, в случае, если умирающий лес станет фильмом при производственной поддержке нашего господина Мацерата, колонна автомобилей должна ехать медленно, со скоростью шага.)

Канцлера и сопровождающих его лиц ждут на лесной стоянке, обрамленной мертвыми деревьями. В спешке делаются последние приготовления, поскольку полицейские впереди уже сообщают по радиотелефону о кортеже.

На подмостках из стальных труб лесорубы, надев по уставу защитные каски, под руководством лесничего возводят декорации высотой с деревья, которые расписаны под здоровый лес, что-то в стиле живописца Морица фон Швинда: узловатые дубы, темные ели, редкое буковое насаждение, переходящее в непроходимый девственный лес. Хватает подлеска и папоротников.

На высокой приставной лестнице, которую сумел выдвинуть автомобиль специального назначения, художник сверх плана рисует в расписной кроне деревьев певчих птиц – зябликов, зарянку, певчих дроздов, соловья – проворно и как будто за сдельную оплату. Лесничий кричит: «Заканчивайте, народ! Скоро прибудет канцлер!» Затем он говорит скорее себе: «Хоть волком вой».

Лесорубы в два счета расчищают место для сцены. Полицейские распределяются и встают на охрану территории. За декорациями звукооператор включает магнитофон. Мы слышим мешанину птичьих голосов, среди которых различимы свеженарисованные зяблики, зарянки, певчие дрозды, а также иволга и витютени. Когда автомобиль специального назначения отъезжает, художника утягивает вместе с лестницей, так что последняя птица в расписном лесу, которая должна была стать неустанно кукующей кукушкой, остается незавершенной. Теперь лесничий обретает приветственный вид.

Потому что за проблесковыми маячками синего цвета подъезжает кортеж канцлера. На окнах лимузина раздвинуты шторы. Изумляются такому богатству природы. Канцлер высаживается вместе с супругой, дочерью, сыном, так же поступают министры и эксперты. Уже на месте пресса и телевидение. Как будто это имеет значение для новостного сообщения, СМИ отмечают, что канцлер несколько раз глубоко вдохнул и выдохнул. Его свита делает то же самое.

Едва оказавшись на публике, сын канцлера тринадцати лет и дочь канцлера двенадцати лет вставляют в уши наушники. Обратив взор внутрь себя, дети кажутся отсутствующими, что беспокоит супругу канцлера. Однако ее увещевание – «Вы ведь так не услышите птиц в лесу!» – игнорируется, как и крутящаяся за декорациями магнитофонная пленка. (На мой взгляд, дети канцлера немного полноваты, однако они могут быть также худыми, как жердь, если наш господин Мацерат пожелает этот тип. Одежда, созданная по образцу облачения лесничего, объединяет семью: лоден, брюки на поясе, ботинки на шнуровке, пуговицы из оленьего рога.)

В то время как мужской хор и актеры в стороне незаметно протискиваются перед расписными лесными декорациями, министры и эксперты непринужденно собираются вокруг канцлера; среди них уполномоченный по вопросам лесов, рек, озер и воздуха министр Якоб Гримм, которого поддерживает его брат Вильгельм в качестве статс-секретаря.

Нам хочется сделать это историческое заимствование ради сюжета и народных аллюзий и дать возможность одетому по теперешней моде Якобу Гримму сказать брату: «Тут живописец Швинд вновь проделал хорошую работу». В ответ, как мы видим, Вильгельм Гримм печально улыбается. Оба брата умеют выражать свое стремление к вечно мужественному «тем не менее» так настойчиво, словно им нравится их неизменная неудачливость. Двое честных мужчин, которые в случае крайней необходимости готовы уйти в отставку, и тем не менее это два дядюшки-сказочника, которые научились подмигиванию: они издавна знают, как все выглядит за декорациями, но не ропщут, потому что постоянно стремятся предотвратить нечто более скверное.

В стороне полицейские обыскивают участников хора, ищут оружие. Признанные безопасными, певцы собираются на пьедестале. Дирижер хора, жестикулируя, побуждает певцов, которые исполняют песню «Кто тебя, о дивный лес, воздвиг так высоко над нами»[8], петь громче или тише. Канцлера тянет подпеть.

После того как они также подверглись обработке служебной безопасности, по сигналу братьев Гримм, которых мы впредь будем звать Гриммами, начинают выступление актеры в костюмах сказочных персонажей. Они одеты достойно и со вкусом на старонемецкий манер. Среди семерых гномов – благонравная Белоснежка. Около Спящей красавицы с веретеном – пробуждающий ее поцелуем принц. Под длинноволосым париком – это может быть только Рапунцель. Гензель и Гретель кланяются, делают реверанс и преподносят канцлеру и его супруге остроумные подарки: саженец ели, корзинку, полную желудей и буковых орешков, старую сияющую валторну. Раскрыв рты и вытянув губы, мужской хор поет «Гензель и Гретель заблудились в лесу…». Полицейские тоже наслаждаются пением хористов, которых ранее сочли безопасными.

Довольно выступлений: теперь говорит канцлер, обращаясь больше к присутствующим СМИ, нежели к своим министрам, уверенно читая с листа. Он воскрешает в образах мир без изъяна, мир, которому грозит беда. «Таким образом, нас вновь испытывает судьба!» – восклицает он, как будто у немецкого народа с незапамятных времен была подписка на испытания судьбой.

Так как мы хотим фильм, который, будучи немым, лишь время от времени помогает себе субтитрами, то видно, как шелестит воскрешаемый в речи канцлера лес без изъянов. В наплыве открывается лесной собор. Пасутся косули. Олень вспугнут. Со всех макушек деревьев падают цитаты. И как нельзя кстати мальчик опорожняет над уложенной на мох принцессой свой волшебный рог: цветы, стрекозы и бабочки…[9]

Поскольку навеянное всем этим настроение более возрасти не может, а происходить что-то должно, теперь, после заключительного предложения канцлера «Так живи ж и впредь, ты, немецкий лес!», которое дарует немому фильму достойный подражания лаконичный субтитр, в кадр впрыгивают канцлерские сын и дочь.

Полноватые или тощие, как жердь, они забрасывают отца подаренными им желудями и буковыми орешками. Дочь мнет старую сияющую валторну. Сын ломает саженец ели, достает из уха наушник, вскакивает на пьедестал и, делая публикой испуганных министров и экспертов, перепуганных актеров в костюмах сказочных персонажей и хористов, вновь смущенных полицейских и сотрудников службы безопасности в штатском, каждого стенографирующего журналиста, невозмутимых операторов, всех, включая Гриммов, произносит ответную речь.

«Ты опять вываливаешь какое-то дерьмо!» – кричит он канцлеру как отцу и воскрешает действительность. Появляются автосвалки и вереницы автомобилей, работающие заводские дымовые трубы, ненасытные бетоносмесители. Вырублено, выровнено, забетонировано. Идут пресловутые кислотные дожди. Пока строительные магнаты и заправилы крупных предприятий верховодят за длинными столами и в разговорах с глазу на глаз распутно обретают удовлетворительные банкноты в тысячу марок наличными, лес умирает. Он умирает публично. До высоты небес умерщвлены пока еще вертикальные стволы деревьев. Следовательно, мальчик недавно опорожнил над спящей принцессой, которая дремлет в ныне мертвом лесу, иной волшебный рог: мусор, жестянки с ядом, металлолом. Словно символизируя тем самым автомобильные выхлопы, он пускает газы в сморщившееся лицо принцессы: так много свинца в ветрах мальчика.

После заключительного предложения и субтитра сына – «Это – твой немецкий лес!» – действует дочь канцлера: ножом, украденным у лесничего во время короткой побочной линии действия, она перерезает все тросы, с помощью которых были подняты декорации леса. В замедленной съемке декорации рушатся. Ни одна нарисованная пташка не улетает, чтобы спастись. Ни одна косуля заяц еж не спасается бегством. Не только каркас из стальных труб, мертвый лес стоит на виду.

Теперь дочь выключает магнитофонную запись птичьих голосов. Тишина. Сухие ветки трещат, ломаются. Вслед за этим надувательством вспархивают вороны. Бродит страх, неочерченный: смерть.

Среди перепуганных актеров в костюмах сказочных персонажей Спящая красавица и пробуждающий ее поцелуем принц спасаются в хохоте. Вильгельм обращает к Якобу Гримму подходящую для субтитра фразу: «Боже мой! Так раскрывается правда».

Пока я пользуюсь продолжительным оцепенением от ужаса и представляю себе актуализированных в конце двадцатого века братьев Гримм, лишь иногда колеблющихся, столь же благоразумных, сколь и чувствительных, однако тайно страдающих от нехватки радикальности, короче говоря: либеральных Гриммов, которые теперь заламывают руки, наш немой фильм собирается с силами для нового действия: сын и дочь канцлера срывают с Гензеля и Гретель фуражку и чепчик, отбрасывают свои плееры, корчат рожи отцу и матери, а вдобавок и телевидению, и добровольно убегают, пренебрегая гриммовской редакцией сказки, в лес, как Гензель и Гретель.

Супруга канцлера кричит: «Ганс! Маргарита! Пожалуйста, вернитесь немедленно!»

СМИ осчастливлены. Журналисты диктуют своим приборам жесткие краткие тезисы. Фоторепортеры дают залп от бедра, фотографируя побег. Телевидение беспощадно все записывает. Побег детей канцлера задает начало истории. Однако канцлер мешает полицейским начать, как положено, преследование беглецов. Он кричит: «Двумя отщепенцами больше! Неблагодарные! Мы сможем это пережить». Он спасается в позе, которую считает исполненной достоинства, но не может воспрепятствовать тому, что его лицо искажает ухмылка, нуждающаяся в анализе.

В то время как удравшие неблагодарные отщепенцы, как можно догадаться, уже далеко среди мертвых деревьев, Вильгельм мог бы едва слышно сказать Якобу Гримму: «Видишь, дорогой брат, старые сказки все еще живы».

В пику катастрофическому настроению мужской хор торопливо собирается и, увлекаемый дирижером, поет бодрую, но остающуюся беззвучной песню, хотя она могла бы называться «В Грюневальде, в Грюневальде – аукцион леса»[10]. Теперь еще и начинается кислотный дождь. Канцлер чувствует непреодолимое влечение к утешительным сладостям. Сбежавших детей больше нигде не видно.

Моя рождественская крыса и я, слушая Третью программу, узнаем не только о том, что этот год, согласно китайскому календарю, считается годом Крысы, годом усиленного усердия и повышенной производительности, но также и о том, что город на Везере обращает внимание на юбилей своей легенды в радиопередаче, обрамленной пьесами для флейты. Запланированы выступление одного чешского поэта, премьера кукольного спектакля, научные доклады по теме, продажа памятной почтовой марки с изображением Крысолова и специальным штемпелем, а также праздничные шествия, во время которых дети сегодняшних горожан должны следовать в средневековых костюмах за верным стилю Крысоловом. Помимо выставки картин на соответствующие темы, в программу включена продажа гигантского торта в виде Крысолова перед домом капитула. Городской отдел по работе с иностранцами ликует: ожидается увеличение числа туристов, даже из заокеанских стран, зарегистрировавшихся как «Техасский фан-клуб Крысолова», как японские «Дети Гамельна». Хотя политические представители города опасаются притока нежелательных элементов – в случае если из больших городов вторгнутся так называемые панки со своим зверьем, будут приняты надлежащие меры, – однако у всех хорошее настроение из-за круглой даты, которая, исторически заверенная в письменной форме, должна быть отпразднована соответствующим образом также со стороны церкви. Суперинтендант дал согласие на свое участие.

Все это культурное зеркало Третьей программы предлагает моей рождественской крысе и мне. Приятный голос диктора, несвободный от иронических второстепенных ударений и критических вставных конструкций, тем не менее знает до секунды умный текст исторической справки, знает больше, чем мы, о Гамельне, его заднем плане и о безднах, этот подходящий для СМИ голос исходит из радиоящика, который занимает место справа от домика рождественской крысы на моем стеллаже для инструментов, в то время как я сижу слева от крысихи, но мысленно уже зашнуровался и нахожусь на пути в Гамельн.

Вот где мы хотим оказаться. Несколько корней старой лживой истории должны быть там срезаны. Это наш долг перед нами. Поскольку это бесспорно: семьсот лет назад и столетия после о крысах и крысолове не было и речи ни в одном документе. Сообщалось лишь о дудочнике, который «в день Иоанна и Павла» должен был увести около ста тридцати детей из города в гору или провести их через все горы: ни один ребенок не нашел дорогу назад.

Прошли ли они через восточные ворота? Сыграл ли определенную роль в формировании легенды захват заложников после битвы при Зедемюндере? Были ли это плясуны святого Витта, утанцевавшие на все четыре стороны?

Ни один документ не докладывает о случившемся. Даже спустя сто лет в хронике городской церкви, которая помнит обо всем, что коснулось Гамельна, о каждом пожаре, о каждом разливе Везера, о появлении и исчезновении черной чумы, ничего не сообщается об уходе гамельнских детей. Сомнительная история, которая замалчивалась и имела отношение скорее к изгнанию в то время обременительных флагеллантов или к переманиванию молодых горожан Гамельна в восточные районы поселения, нежели к трюкаческому искусству некоего дудочника; тем более что крысы и их ловец были примешаны к спорному сказанию лишь спустя пятьсот лет после того дня Иоанна и Павла. После чего поэты искали рифмы, Гёте прежде всего.

Позже Гриммы отыскали сюжет об уходе гамельнских детей в некоторых преданиях, смешавшихся с обычными историями о Крысолове. И поскольку оба собирателя сказок записывали все, что было рассказано на скамье у печки, у прялки и теплыми августовскими вечерами, мы читаем, что необычно одетый юноша за обещанное ему вознаграждение освободил город Гамельн от крыс, заманив их особой музыкой в Везер, где они и утонули. Далее мы узнаем, что дудочник и ловец, которому бургомистр и советники отказали в вознаграждении, усвистел из города подсчитанных уже в других легендах детей, и все они, числом сто тридцать, исчезли навсегда близ горы с кальварией[11].

Нравоучительная история, в которой помимо крыс наказаны вероломные горожане и, сверх того, слабовольные дети.

Не только дети. Всякий, кто поступает легкомысленно, бежит следом за кем-то словно тупоголовый, легковерно доверяется, верит не раздумывая каждому обещанию, слывет завлеченным Крысоловом, поэтому тот столь рано стал политической фигурой. В брошюрах и трактатах говорится: он подстрекает крестьян, он делает бедняков жадными, он внушает смятение горожанам, он задает вопросы, ответы на которые знает лишь дьявол. Тот, кто его слушает, тоже разжигает, бурлит в подполье, восстает, становится мятежным и вместе с тем является псевдореволюционером и еретиком. Так крысоловы, одевавшиеся то буднично, то красочно, всякий раз под разными именами вели к несчастью потерянные отряды крестьян и мятежных ремесленников, военнослужащих, отставших от своих частей, и отступников, часто – лишь радикально настроенное меньшинство и в конце концов – целые народы: еще недавно – доверчивый немецкий народ, когда все тот же крысолов кричал не что-то вроде «Крысы – наше несчастье» (это вряд ли бы произвело впечатление), а валил вину за все несчастья на евреев, пока почти каждый немец не поверил, что знает, откуда несчастье пришло, кто его с собой принес и распространил, кого поэтому необходимо созвать свистом и истребить, как крыс.

Так просто. Так легко мораль позволяет извлечь себя из легенды – ее необходимо лишь как следует скомпилировать, и она принесет плоды: проросшие преступления.

Сходным образом это видит наш господин Мацерат, который, подобно затравленному зверю, всю жизнь искал убежища, даже когда ему приходило в голову принимать позу ловца. Он говорит: «Всякий раз, когда речь шла о крысах и их истреблении, иные, которые, очевидно, крысами не были, устранялись, как крысы».

У него есть адрес, он пишет письма и получает почту. С тех пор как два года назад ему удалили камень из желчного пузыря, он называет себя здоровым, но, несмотря на это, жалуется на затрудненное мочеиспускание: после утомительных заседаний и в ходе воинственных медиаконгрессов доходит до болезненной задержки мочи, а стресс, по всей вероятности, раздражает его простату, и все же он страшится окорочного ножа уролога.

С недавних пор он коллекционирует золотые монеты, носит шелковые галстуки, любит отделанные рубинами галстучные булавки, после бритья пользуется одеколоном, а по вечерам ему хочется пахнуть Uralt-Lavendel[12], вероятно, чтобы предаться воспоминаниям о своей бедной маме, которой был присущ этот надолго прилипавший аромат. За исключением выхоленного волнистого венчика волос, который, сверкая серебристо-серым, ниспадает на воротник, он лыс. Его лысина, загорелая во всякое время года, блестит словно отполированная. Возникает искушение ее погладить; говорят, что есть женщины, которые поддаются этому искушению, – живучие слухи, которые он никогда не опровергает.

Его редко встретишь в компании, однако как только горбатый человечек устраивает прием, он сразу встает между дамами и господами исключительно высокого роста, как будто испытывает необходимость подчеркнуть все еще слишком скудный размер своего тела. Вот почему все его подчиненные, от менеджмента до производства, выше шести футов. Эта причуда известна в кинопромышленности, но над ней больше не потешаются, тем более что доли на рынке показывают, кто кого превосходит. Свой календарь он формирует загодя: свирепые рабочие фазы, относящиеся исключительно к производству фильмов, сменяются фазами покоя в уединенной обстановке; не только из-за своей чувствительной простаты он посещает курорты: Мариенбад, Баден-Баден, Лукка и Шинцнах-Бад в Швейцарии. Часто цитируется его любимая фраза: «Будущее есть только у крыс и, конечно, у наших видеокассет».

Пока он курортничает и не приступил к лечебной программе, он измышляет все, что позволяет ему голова: все многоэтажные тезисы и их противоположности. Иногда он хочет заснять события, которые лежат перед нами как готовое будущее, чтобы оно, как только станет настоящим, уже наличествовало бы в качестве фильма; затем ему вновь требуется увидеть заснятым все, что происходило прежде, чем появилось кино в качестве посредника, например посадку на Ноев ковчег. В соответствии со строго ведущимся списком все, всякая тварь, должны появляться в кадре парами: бородавчатый свин, бородавчатая свинья, гусыня и гусак, жеребец и кобыла и снова и снова та особенная пара, которую не допускают на ковчег, но она тем не менее бесстрашно пытается пролезть контрабандой меж допущенных грызунов.

В перерывах, которые он редко себе позволяет, для него становится важным его детство, к которому он, старея, желает снова приблизиться: падение с лестницы, ведущей в подвал, посещения врача, слишком много медсестер… Однако он больше совсем не делает записей о своем происхождении или даже признаний, как бы сердечно ни просили его об этом избранные им дамы. «Это все съедено! – говорит он. – Мы живем сегодня, правда, в последний раз, изо дня в день».

Он уже ждет не дождется сентября этого года, но еще не знает, как ему следует отпраздновать свой шестидесятый день рождения: хочет ли он побыть наедине с собой – окруженный лишь фотографиями – или же меж длинноногих гостей?

Но прежде должна быть отчествована Анна Коляйчек, его бабушка: изысканными подарками и сюрпризом, который он придумал в Шинцнах-Баде и запустил в производство сразу после лечения.

На его чрезмерно просторном письменном столе, который всегда должен быть пустым, лежит одна-единственная пригласительная открытка, написанная вместо нее священником церковного прихода Матарни, которая прежде называлась Маттерн: «…я имею честь пригласить моего внука, господина Оскара Мацерата, на свой 107-й день рождения».

Он перечитывает это предложение снова и снова, но не знает, стоит ли ему отправляться в путешествие. С одной стороны, он боится возвращения, с другой – придумывает подарки и повсеместно рассказывает о предстоящем торжестве. Поскольку ему доставляет удовольствие, когда кто-нибудь называет его «наш господин Мацерат», он прислушивается, когда в его окружении разносится шепоток: «Представьте: наш господин Мацерат, возможно, поедет в Польшу. Вы уже знаете, что наш господин Мацерат планирует поездку в Польшу?»

Он все еще колеблется. Тот, кто сознательно прекратил расти, а затем все-таки подрос на несколько сантиметров, верен своей старой игре: должен я, не должен я.

К тому же Бруно, который обычно безропотно готов ко всякому путешествию в качестве шофера, в этот раз выражает беспокойство и ищет причины, чтобы если не предотвратить поездку, то отсрочить ее. Он ссылается на врачей, которые советовали никуда не ездить. Он называет политическую обстановку в Польше неопределенной. Он предостерегает от военно-правового произвола. Не называя никаких веских причин, он намекает, что наш господин Мацерат нежелателен в Польше.

Виза еще не оформлена. Однако Оскар покупает шелковые галстуки и облачается по-спортивному, в крупную клетку. Он отказывается при любых условиях лететь или путешествовать поездом. «Если уж так, – говорит он, – то я вернусь на родину на “мерседесе”».

Его коллекция монет предусмотрительно пополняется, несмотря на то что или поскольку цена золота падает при возрастающем курсе доллара. Как будто обстоятельства заставляют его покинуть нас на длительное время, у него в шляпе есть совет для каждого. Мне дан совет расследовать исключительно дело Мальската. На мою просьбу поразмыслить, наконец, и о других проектах, он спешно отвечает: «О лесе и Гамельне мы побеседуем позже!» – и оставляет меня наедине с моими многочисленными историями, которые все одновременно выпирают из своих начал.

Прежде чем моторный эверс «Новая Ильзебилль» оставит равнинный остров Фемарн и возьмет курс на крутой отвесный берег Мёна, женщины на борту исследовательского судна согласно заранее намеченному плану берут пробу в Любекской бухте. Поскольку данных о Килер-Фёрде имеется достаточно, здесь исследуется вертикальная миграция планктона. Вступает в действие измерительная акула с шестью сетями. При продолжительности трала в пять минут и глубине воды, которая вдоль измерительного участка колеблется от восемнадцати до двадцати трех метров, можно одновременно вылавливать с пяти глубин, помимо вертикального траления.

В то время как штурманша выпускает ступенчатый счетчик медуз, океанографша и машинистша обрабатывают ушастых аурелий, диаметр которых составляет более четырех сантиметров. Медузы измеряются по диаметру зонтика. Особи меньшего размера называются эфирами, более крупные – медузами. При определении объема необходимо дать воде немного стечь с медуз и затем погрузить их в мерный цилиндр, заполненный формалином. Разумеется, при замерах учитывается возникающее вследствие этого относительное уменьшение объема. Диаметр медуз всех размерных групп уменьшается после двух дней фиксации примерно на четыре процента. Всему этому и многому другому – например, сопоставительному взвешиванию мальков сельди и личинок медуз – океанографша обучилась во время своей поздно начавшейся учебы. Она может обучить машинистшу, которая на самом деле работает в транспортной компании, и штурманшу, которая руководит адвокатским бюро, как со знанием дела подсчитать, измерить и взвесить медуз и эфир. Она терпеливо демонстрирует знание прикладной океанографии. Никогда о медузах не говорили более трезво.

Сначала женщины вылавливали их с помощью специального прибора в двух милях от Тиммендорфер-Штранда, затем у Шарбойца и Хаффкруга, теперь они берут пробы в Нойштадтской бухте вплоть до Пельцерхакена в Балтийском море. Дальше к северу плотность медуз снижается. Но у побережья Восточного Гольштейна океанография и ее применение внезапно увеличиваются на одно измерение, когда штурманша говорит капитанше: «Где-то здесь мы поймали палтуса в начале семидесятых. Случайно. Маникюрными ножницами. Он раскрыл рот! Сплошные надежды и прелестные обещания. Ничего из этого не вышло. Одни лишь медузы, которые сжимаются, как только на них взглянешь».

Словно в самом деле призывая его, штурманша кричит в морскую гладь: «Эй, палтус! Ты провел нас. Ничего не изменилось. Всем по-прежнему заправляют мужчины. Они, главные только они, даже если дела катятся под гору все стремительнее. – Тогда мы думали: теперь начинается она, женская работа, разумное господство баб. – Ошибка. Или тебе на ум приходит еще что-то толковое? Ну, скажи что-нибудь, палтус, скажи что-нибудь, ты, трепло!»

Хотя море остается безмолвным, взрыв штурманши, этот давно не становившийся громким призыв к говорящей камбаловой рыбе, выманивает океанографшу и машинистшу из бывшего грузового отсека моторного эверса, в котором они обмеряли медуз из последнего улова. Едва оказавшись на палубе, машинистша кричит: «Да кончай же с этим устаревшим дерьмом!»

Океанографша прибавляет: «И прекрати причитать. Ни один мужчина не поднимется к нам на борт. Разве тебе этого недостаточно?»

Из камбуза доносится голос старухи: «Палтус или не палтус, здесь всегда что-то происходило. Давайте бросим тут якорь».

Пока капитанша глушит двигатель, останавливает судно, затем послушно, словно отныне командует старуха, бросает оба якоря, океанографша стягивает перчатки проницательности. Она бросает за борт одноразовые вещи и поочередно указывает в направлении Пельцерхакена, Нойштадта, Шарбойца: «Вот тут они располагались, три корабля. Я носила косички с бантиками-пропеллерами, и мне было всего двенадцать, когда “Тильбек”, “Кап Аркона” и “Дойчланд” встали здесь на якорь. Нас эвакуировали из Берлина. Нас дважды разбомбили. Это было в апреле сорок пятого, незадолго до конца. Каждое утро, когда я шла в школу, корабли стояли тут. Они выглядели как нарисованные. И я тоже рисовала их за кухонным столом. Цветными карандашами, все три. Взрослые говорили: там концлагерники. Когда третьего мая мать отправила меня в очередной раз в город, потому что в Нойштадте был сахар по талонам, я увидела с берега, что с кораблями что-то случилось. Они чадили. Их атаковали. Сегодня известно больше: концлагерники прибыли из Нойенгамме и несколько сотен из Штуттхофа. Корабли были атакованы британскими “Тайфунами”. Они были оснащены ракетами. С берега это выглядело забавно, как учения. Во всяком случае, “Кап Аркона” горел и спустя некоторое время перевернулся. “Дойчланд”, на котором концлагерников не было, затопили. “Тильбек”, на котором заключенные подняли простыни как белый флаг, опрокинулся и сел на мель. С берега, разумеется, нельзя было разглядеть, что происходит в трюмах. Даже представить можно едва ли. Даже если я потом еще долго рисовала горящие корабли цветными карандашами, о боже! Во всяком случае, до атаки на борту “Арконы” и “Тильбека” находилось около девяти тысяч заключенных. Ежедневно добрых три сотни из них умирали от голода. И около пяти тысяч семисот концлагерников – это были, конечно, поляки, украинцы, немцы и евреи – сгорели, утонули или, если они вплавь добирались до берега, были просто расстреляны на пляже. Эсэсовцами и командованием ВМС. Это я видела, когда мне было двенадцать. Стояла там со своими косичками и смотрела. Многие взрослые из Нойштадта тоже стояли там и смотрели, как концлагерников, едва выбравшихся из воды, еще дрожащих, расстреливали. Они, конечно, ничего не хотят видеть, ничего не хотят слышать, по сей день. И в Англии тоже ни одна собака не говорит об этом. Несчастный случай, и все. На протяжении двух лет трупы приносило течением, они мешали курортной жизни. Сразу же после этого настал мир. И обломки долгое время оставались на виду, пока их не отбуксировали, чтобы пустить на лом».

Пока океанографша вспоминает, как звали гауляйтера Гамбурга и капитанов кораблей, женщины окидывают взором море, в котором ничего не видно. При штиле идет слабый дождь, как часто бывает в это дождливое лето. Из камбуза говорит старуха: «Ясное дело, такое не вписывается в историю. Глупая авария. Это беспокоит. Такое забывается. Забудем об этом! – говорилось прежде. Теперь поедим? Есть тефтели с жареным луком к картофельному пюре и салату из огурцов».

Поскольку сказать больше нечего, капитанша поднимает оба якоря и объявляет курс: в открытое море. Как хорошо, что двигатель послушно заводится. Рядом со штурманшей Дамрока крепко держится за свой кофейник. «Прочь отсюда!» – говорит она, и ничего больше, но концентрируется на истинной цели этого плавания, известной только ей; и я тоже желаю, чтобы женщины оставили в покое прошлое и вновь сосредоточились исключительно на ушастых аурелиях.

Стол, на котором ранее лежали таблицы с результатами измерений, к обеду расчищается. Все должны хвалить тефтели, повариху. Разговоры о погоде и дождливом лете. Как хорошо, что эхо ничего не повторяет. В придачу к тефтелям с картофельным пюре женщины пьют пиво из бутылок. Как только капитанша поела, она сменяет штурманшу у руля.

Позже, миновав равнинный остров Фемарн, все собираются на палубе со своими принадлежностями для вязания. Страдающее одышкой море выбрасывает небольшие волны. Легкий бриз. Где-то пеленой обрушился дождь. Время от времени пробивается солнце. Едва по левому борту вырисовывается плоский берег датского острова Лолланн, «Ильзебилль» проплывает то через плотно, то через малозаселенные поля медуз. Никакие данные здесь не собираются. Измерительной акуле разрешено отдохнуть. Эверс идет со скоростью восемь с половиной узлов.

Но вдруг – только потому, что на юго-востоке появляется белобрюхий паром, – разговоры о том и о сем прекращаются. Я не могу помешать океанографше отложить вязанье и снова начать говорить о кораблях-концлагерях. Поскольку машинистша хочет знать больше – «Почему заключенных держали на кораблях? А почему у англичан нет?» – я позволяю старухе в камбузе кричать поверх мытья посуды: «Конечно, да! Голодавшие, горевшие, затем плавающие, после чего расстрелянные люди. И люди, которые заставляли других людей голодать, гореть, тонуть, наблюдали, как те немногие, что вышли на берег, были расстреляны людьми. Всегда только люди и то, что люди совершали с людьми. А крысы? Кто говорит о сожженных, утонувших крысах? Держу пари, на борту было множество крыс, определенно несколько тысяч…»

Тогда крысиха, которая мне снится, хотя образ ее и не проявился и она не смогла вытеснить корабль, сказала: Ошибка, маленькая ошибка. Пускай мы всегда были близки к людям, все же их гибели мы избегали. Мы знали заранее, что произойдет. Мы не водились на сомнительных кораблях. При всей нашей любви к человеческому роду, мы не хотели вместе с ним сгореть или утонуть.

Это не инвалидная коляска мне снилась. Это была капсула космического корабля, в которой я сидел пристегнутым и должен был следовать по своей орбите. Я, не имеющий никакого понятия обо всех этих космических безделушках; я, не обремененный специальными знаниями, чтобы высококвалифицированно хватать звезды с неба и обращаться по имени ко всем галактикам; я, свободный от владения иностранными языками, на которых бегло говорят не только болтливые астронавты, но и дети школьного возраста; я, старомодный дурак, для которого даже телефонный разговор оставался непостижимым чудом, застрял в какой-то космической капсуле и звал: Земля! Ответь, Земля!

Однако мой монитор показывал только крысиху. Отвечала лишь она и была словоохотливой. Полный отчаяния, я хотел кричать: Мы всё еще! Мы существуем! Мы не сдаемся! Она оставалась невозмутимой и говорила о давних временах: печально и снисходительно, словно бы желая проявить ко мне материнскую заботу.

Друг, сказала крысиха, послушай. Земля, которую ты звал, – Земля говорит здесь. Ответь, Земля! велело твое желание, Земля отвечает тебе здесь: мы зарылись в нее, ведь мы это предчувствовали. Пока люди, как будто не могли сделать ничего иного, снова, но на сей раз уже окончательно спятили и хотели выйти за пределы самих себя, мы зарывались вглубь. Не будем говорить об инстинктах; передаваемое из поколения в поколение знание, наша хитрая память, отточенная еще со времен Ноя для таких случаев, подсказывала нам укрыться под землей, выживать в воздушных пузырях благодаря системе затычек. Пробалтываемая зачастую необдуманно человеческая мудрость – крысы бегут с тонущего корабля – возникла неслучайно. Со времен указания, которое категорически воспрещало нам вход на пихтовую посудину Ноя – длина ковчега триста локтей; ширина его пятьдесят локтей, а высота его тридцать локтей, – корабли стали для нас особенно подозрительны. Всякий раз, когда мы слышали, что крысы трусливо, по мнению людей, покинули корабль, то незамедлительно получали подтверждение о крушении судна, незадолго до того покинутого ими.

Это правда, воскликнула крысиха. Это выражение укрепило нашу репутацию. Но когда в конце речь зашла о корабле под названием Земля, ни одна планета не предложила сделать на нее пересадку. Поэтому мы искали убежища под человеческими системами бункеров, подтачивая наземные и подземные строения. Также мы запаслись припасами, что во времена человека делала лишь бенгальская рисовая крыса.

Хотя я снова и снова пытался настроить монитор в моей космической капсуле на дружелюбные изображения, крысиха повела меня через систему траншей, проходы и соединительные ходы которых вели к гнездовым камерам, к узким местам, служащим как шлюзы, и в просторные карманы, заполненные зернами и семенами как силосы. Под землей открылся разветвленный лабиринтный мир.

Мне хотелось во сне на свет и к прекрасному: Дамрока!

Она сказала: Другой лазейки не оставалось.

Я проклинал нашего господина Мацерата: он обязан сказать да и создать мой фильм об умирающем лесе. Она отобрала у меня звук и запищала: Всеобщее настроение человеческого рода, его чрезмерная, ни на чем не основанная надежда на мир, эта живущая надеждой, сама себя пожирающая надежда, это хлопотливое вселение надежды при полном бездействии человеческой машины, их безнадежное надеяние встревожило нас.

Они смирились с объективными ограничениями. Как будто у них было бесконечно много времени, они все откладывали. Их государственным деятелям нравилось считать это смешным, во всяком случае они ухмылялись до конца. Ах, их разговоры! Если прежде человеческие существа были способны на далекоидущие, хотя зачастую и причудливые идеи, то против последнего дня они бессмысленно выдвигали лишь только поношенные идеи, в том числе древние причуды: космические корабли, построенные и заселенные по принципу ковчега и отбора. Очевидно, человек сдался. Он, голова которого все это выдумала; он, мысли которого к тому времени приобрели ясные очертания; он, доныне гордившийся своей головой и ее победами над мраком и суевериями, мракобесами и верой в существование ведьм; он, дух которого придал весомость бесчисленному количеству книг, – он хотел впредь отказаться от своей головы и следовать лишь за чувствами, хотя в человеческих существах чувства были недоразвиты еще больше, нежели инстинкты.

Одним словом, сказала крысиха, которая мне снится: все больше и больше людей делали ставку на жизнь без здравого смысла. Поэты несли всякую всячину подобно провидцам и первосвященникам. Всякую нерешенную проблему они называли мифом. В конце концов даже обычные уже многие годы митинги в защиту мира, сначала еще с умными словами и доводами, превратились в религиозные собрания. К сожалению, вместе с нами бежали также наши панки, которых мы полюбили, которые полюбили нас. Наша крысиная память напомнила о средневековых флагеллантах, которые, движимые страхом, обрушились на христианский Запад, бичующе-яростные бесчинства, погромы запускали и не останавливались ни перед чем, поскольку тогда ходила чума, названная бичом человечества. После чего виновники были разысканы и обнаружены: говорили, что мы и евреи занесли заразу и распространили ее. Из Венеции или Генуи. Старые истории, верно, и все же вечнозеленые…

Во всяком случае, к концу человеческой истории мы стали свидетелями возрождения флагеллантства, хотя и обращенного не против евреев и нас. После демонстраций и скоплений последовали единичные, а затем коллективные самосожжения: в первый раз в Амстердаме, затем в Штутгарте, после чего одновременно в Дрездене, в Стокгольме и Цюрихе, наконец, изо дня в день в больших и малых европейских городах, на футбольных стадионах и среди ярмарочных павильонов, на съездах евангелической церкви и в кемпингах; вслед за чем эта мода – если можно так выразиться – распространилась в других частях света: сначала в Атланте и Вашингтоне, затем в Токио и Киото и, конечно же, в Хиросиме. В конце концов, когда о коллективных самосожжениях стало известно даже в слаборазвитых странах, Советский Союз тоже не остался в стороне: из Киева приносящий несчастье и ничего не проясняющий огонь перекинулся на Москву и Ленинград. Где бы ни отступал разум – следует упомянуть еще Рим и Ченстохову, – процесс оставался неизменным: молодые люди группировались в тесные блоки. И в середине таких молящихся, поющих, принуждающих к миру в каждой молитве, в каждой строчке песни человеческих блоков – говорят, что перед папертью Кёльнского собора собралось более пятисот человек, – после внезапного безмолвия вспыхивал сигнальный костер, вызванный множеством открыто передаваемых по кругу канистр с бензином. Бензина было достаточно до самого конца.

Ах, человеческие существа! О, этот человеческий род! Даже в состоянии отчаянной неразберихи у них все было хорошо организовано. Дежурные объединяли готовые к самопожертвованию блоки. Кареты скорой помощи стояли наготове в соответствии с числом собравшихся лиц. Среди жертв поразительно много матерей с маленькими детьми. Учителя со своими учениками. Священники и пасторы вместе с преподавателями катехизиса и конфирмантами. Крупные предприятия в Неккарзульме и Вольфсбурге лишились стажеров вместе с инструкторами. В нескольких гарнизонных городах новобранцы зажигали предупреждающие огни во время принесения присяги. Позднее, в ходе этого прогнозируемого самоуничтожения, пресса, радио и телевидение благоразумно перестали оглашать ежедневное число потерь.

И я видел то, что перечисляла крысиха, видел предупреждающие огни на фоне внезапно осветившегося города, видел младенцев с матерями, учеников с учителями, молодых христиан вместе с капелланами, стажеров, столпившихся вокруг своих наставников, и новобранцев, вспыхивающих во время присяги. Я кричал, но оставался в плену своей космической капсулы. Прекратить! Проснуться! кричал я. Я молил, ныл, ласково говорил ей: крыска, рождественская крыса. Мне пришли на ум нелепые предложения: не могло бы, не было бы возможно, что… Но она беспристрастно докладывала о событиях прошлого.

Конечно, могло бы быть и было бы лучше… И сначала предпринимались попытки сдержать охватившую их манию и насильно разорвать блоки. Но когда в Брюсселе, Нюрнберге и Праге отдельные полицейские, а затем и сотни единодушно перебегали на другую сторону, чтобы, как говорилось, приобщиться к предупреждающему самопожертвованию, силы правопорядка впредь стали воздерживаться от участия. За предупреждающими вспышками наблюдали сложа руки. В плотнонаселенных городских районах они стали частью повседневной жизни, как голод был обыденностью для отдаленных регионов. На фоне этого чада, вони и – как писал именитый публицист – возрастающей склонности к смерти государственным деятелям легко удавалось придать своей хлопотливости видимость здравого смысла, так что обеспокоенные пожилые люди временно присоединились к противоположному движению, которое умеренно распространилось под лозунгом: Вооружим мир! Разумеется, при столкновении обеих групп предупреждающие огни приводили соответственно к большему количеству жертв.

Мне показалось, будто крысиха улыбнулась в своей системе траншей. Возможно, она и не улыбалась, и только мне в моей космической капсуле все это казалось ужасно смешным, до надрывного хохота смешным. Я гоготал: Брось шутить, крысиха! Перестань насмехаться над нами. Вам легко смеяться в своих крысиных норах.

Верно, дружочек, сказала крысиха, но все же тебе следует услышать, что заставило нас скрыться: к концу человеческой истории человеческий род разучил язык, который успокаивающе улаживал споры, деликатно ничего не называл своим именем и звучал разумно даже тогда, когда выдавал бессмыслицу за познание. Поразительно, как лжетворцам, их политикам удавалось сделать слова гибкими и послушными. Они говорили: Вместе со страхами растет наша безопасность. Или: Прогресс имеет свою цену. Или: Техническое развитие невозможно остановить. Или: Мы ведь не хотим вернуться в каменный век. И этот язык обмана был принят. Таким образом жили в страхе, гнались за делами или удовольствиями, сожалели о жертвах предупреждающих огней, называли их слишком чувствительными и потому неспособными вынести противоречия времени, переходили после непродолжительного покачивания головой к очередным делам – которые были достаточно изнуряющими – и говорили, правда, неопределенно: После нас хоть потоп, но жили в удобстве, насколько возможно, с уверенностью, что человеческое существо и его повторяющиеся со времен Ноя попытки обучить человеческий род менее смертоносному поведению потерпели крах. Как самое последнее мировоззрение финализм снискал одобрение и последователей. Друзьям и знакомым между делом говорилось: Заглядывай, пока не стало слишком поздно. Друг друга приветствовали: Приятно увидеть тебя еще раз. При прощании выражение Увидимся вышло из употребления. И детям говорили нежно, но вместе с тем задумчиво: В действительности вам, нашим милым деточкам, не следовало бы существовать. Подведение итогов началось. Эсхатологические цитаты звучали на семейных торжествах и официальных мероприятиях, даже при открытии мостов. Неудивительно, что мы, крысы, зарылись вглубь.

Я больше не возражал. Моя космическая капсула становилась все более уютной. Зачем мне дальше звать Земля! Ответь, Земля! Я играл с непонятными кнопками, переключателями и прочими приборами, также я обратил взор к отвлекающим изображениям, которые шаловливо друг друга гасили, забавлялся дурачеством этих наплывов, думал, что вижу приятный сон, и все же прислушивался к крысихе, уже с ней согласный.

Все еще занятая нашим заключительным этапом, она сказала: Преданные людям с тех пор, как мы себя помним, мы пытались предостеречь их, прежде чем зарылись вглубь. Сотнями тысяч мы покинули обширные туннельные системы их путей сообщения и излюбленную нашу обитель – канализацию. Мы освободили мусорные и металлоломные отвалы, скотобойни и портовые территории, колодцы подземных коммуникаций высотных зданий и прочие наши территории. Среди бела дня, словно вопреки нашей природе, мы бежали по главным улицам всех европейских столиц: полчища крысиных народов, несдерживаемый поток крыс. Затем мы расширяли нашу программу. Не один раз, но несколько раз в день по улице Горького до Красной площади. В Вашингтоне мы трижды стекались вокруг Белого дома, в Лондоне – звездообразно на Трафальгарской площади. Два встречных потока крыс заблокировали Елисейские Поля. Так мы выставляли напоказ нашу заботу о человеческом роде. Поскольку человеческие существа верили в образы, мы поместили себя в устрашающие образы. Вверх и вниз по фешенебельным улицам и авеню. Каждая спина, каждый хвост вытянуты. Мы хотели дать понять людям: смотрите, как мы боимся! И мы тоже сознаем, что мир на пороге сумерек. Как и вам, нам известны соответствующие места из Библии. Наше бегство, движимое последними страхами, твердило: Люди, прекратите думать о себе, конец уже близок. Кончайте с заканчиванием. Явно сбывается мудрость притчей…

Я прикинулся изумленным: И? Это ведь вызвало панику, не так ли? Один-единственный вопль – или? Как будто я хотел наверстать то, что пропустило человечество: когда я это себе представляю, после обеда, в часы пик. И домохозяйки со своими сумками для покупок…

То, что сказала крысиха, звучало устало и, при взгляде назад, разочарованно: Хотя мы слышали крики испуганных прохожих, которые, вероятно, даже правильно растолковали наше демонстративное массовое бегство, хотя в центре городов движение тотчас коллапсировало, хотя во всех окнах на главных улицах торчали зеваки, все же больше ничего не произошло, за исключением того, что расточительно снималось для телевидения, как мы экспрессивно бежали по мостам через Сену, снова и снова мимо Букингемского дворца, вокруг высокого женевского фонтана. Туристы уже делали моментальные снимки. Поскольку наши быстроногие демонстрации часто длились часами, мы предоставляли достаточно материала для сюжетов.

Но, воскликнул я, разве ничего нельзя было сделать. Я имею в виду ответные меры. По меньшей мере водометы. Или с вертолетов. Или попросту…

Да-да, сказала крысиха, разумеется, в первую очередь им на ум пришел яд. Однако лишь в немногих крупных городах была предпринята попытка вести борьбу с нашим массовым появлением с помощью средств уничтожения, в Риме даже с помощью огнеметов: результатом стал большой пожар, быстро распространившийся вдоль Виа Венето. Людские потери уравновешивали наши потери. Сколь глупо они до конца делали ставку на насилие. Лишь в Пекине, Гонконге и Сингапуре, где преобладала китайская разновидность человеческих существ, в Нью-Дели и Калькутте, где мы всегда были если не святыми, то почитаемыми, наши предостерегающие подвижные образы понимались как воззвание, однако центральные компьютеры располагались в другом месте.

Я не мог придумать ничего лучше, нежели сказать Жаль, как жаль! Вы старались, чертовски усердно старались. Вы, крысиха, не боялись риска.

Лишь теперь, сказала она, после стольких тщетных усилий, мы, крысы, начали зарываться.

Это было неправильно! воскликнул я. Или слишком рано. Во всяком случае, вы бы еще раз и еще раз…

Мы пытались, целыми днями…

Нет! кричал я. Вы отреклись от нас, людей. И слишком рано…

Еще раз, словно она хотела себя и меня уверить в тщетности усилий, я увидел на мониторе своей космической капсулы серию быстро сменявшихся изображений нежных панков с крысами, многие сотни панков со своими крысами на пути в Гамельн, вспыхивающие предупреждающие огни в человеческих блоках, затем движущийся по кругу и в обратном направлении поток крыс. Но затем я увидел, как они зарываются. Подобно клиньям они врастали в землю. Тысяча и более отверстий выплевывали песок, гравий, мергель. Сначала их хвосты на поверхности, затем – словно проглочены землей. Разом повсюду. Так много апокалиптических изображений, наконец, мешанина из изображений, в которую снова и снова, однако беззвучно и ныне под землей, вмешивалась крысиха. Затем я увидел нашего господина Мацерата, как он пытался заговорить, потом детей канцлера, бегущих по мертвому лесу в облике Гензеля и Гретель, и снова крысиху, нет, мою рождественскую крысу, которая, свернувшись, спала или же притворялась безобидной, после чего – художника Мальската, замешивающего краски для поразительных готических картин, пока внезапно Дамрока и другие вяжущие женщины не поплыли по насыщенному медузами морю, и крысы все глубже и глубже, и дети в лес, мертвенно-застывший…

Облегчение, что наш господин Мацерат наконец предъявил свое заявление, аккуратно заполненное печатными буквами: он хочет в Польшу, в Польшу.

Самое время, сказал я себе, проснувшись, потому что между Рамкау и Маттерном кашубы готовятся к торжеству. Число сто семь должно быть сплетено из цветов.

В конце, когда смеяться уже было не над чем, политики спасались в единодушных ухмылках.

Без повода, потому что не было ничего смешного, они начали скалить зубы по всему миру.

Вторжение в сдержанные черты лиц.

Никаких смущенных улыбок.

Финальное гримасничанье, да и только.

Однако это принимали за веселость и фотографировали ухмылки и зубоскальство единодушных политиков.

Фотографии с последней встречи в верхах были свидетельством заразительно хорошего расположения духа.

У них будут причины позволить серьезности сойти с рельсов, говорили себе.

Поскольку заседали до конца, юмор сохранялся до конца.

Предыдущая главаГлава 5 из 15Следующая глава