Ускользнули лишь Гензель и Гретель. Все, что было сказкой и сулило хороший или плохой конец, было раздавлено, растоптано, измельчено, выплюнуто, сровнено с землей и уничтожено драконоподобными спецмашинами. В конце Принц, пробудивший свою Спящую красавицу поцелуем, после чего канцлер и его свита тоже проснулись, был вместе с проснувшейся Спящей красавицей вдавлен в лесную почву так, что нам, тем, кто в фильме и в жизни всегда остается ни с чем, достался лишь отпечаток его губ как фрагмент. В будущем никто больше не будет целовать так, как он. Никакой вечный сон нас не постигнет. Отныне все сны будут происходить наяву.
Смех военных. «Все разрушено!» Они хлопают друг друга по плечу.
Неудивительно, что все продолжается, как и прежде, нет, даже хуже, потому что теперь – без надежды. Но пока эксперты спорят, как будто иначе и быть не может, пока министры и боссы, как обычно, ведут свои дела и при этом находятся в полной безопасности, потому что каждый автомат снова наготове, пока еще благословляют генералов, ведь и епископам ничего нового не приходит в голову, и канцлер для телевидения и на радость журналистам громко кричит: «Ханси! Маргарита!» – Гензель и Гретель бегут прочь.
Наш господин Мацерат хочет, чтобы было так. Я согласен с ним. Кто-то должен улизнуть. Никто не хочет остаться совсем без сказок.
Это говорят повсюду в стране, но на вопрос журналистов: «Господин бывший канцлер, вы очень скучаете по своим детям?» – отвечает не отец, а генерал-канцлер: «Мы сумеем пережить и эту потерю».
Хотя их никто не преследует, Гензель и Гретель все еще в ужасе бегут по мертвому лесу, трупное окоченение которого не отступает. Ни взгляда назад, только прочь прочь прочь…
И вот, когда телевизионщики с протянутыми микрофонами спрашивают у промышленных магнатов: «И что же будет с лесом?» – один из магнатов отвечает: «Спишем с баланса! Мы просто спишем с баланса лес! Как сказки, так и лес спишем».
Это остается в качестве субтитра, пока Гензель и Гретель бегут рука в руке.
Отвечая на вопросы, епископы объясняют все события, будь то плохие или хорошие, как волю Божью: «Господь дал, Господь взял», – говорит один, а другой добавляет: «Значит, так было суждено».
Как написано на хлопушке, которую ассистент поднимает перед каждым интервью, телерепортаж будет называться «Ведьма мертва – сказке конец».
Когда спрашивают их мнение, министры и эксперты в конце говорят вразнобой: «Нужны новые экспертизы!» – «Разумеется, независимые!» – «Сейчас нужно определить приоритеты!» – «Другие говорят о лесе, а мы исключаем его из рассмотрения!» – «Не лес умирает, а воля к действию!» – «Это же ребячество, ребячество!»
Смеясь, бегут Гензель и Гретель прочь. И когда они, взявшись за руки, бегут через мертвый лес, он начинает зеленеть буйно растущей порослью. Прыжок за прыжком преображаются омертвелые ветви, а вместе с ними – смеющиеся дети, когда они прыгают и скачут. Словно двигаясь вспять, Гензель и Гретель теперь одеты по старинной моде. В коротких штанишках, шнурованных башмаках, вязаных чулках и длинной юбке, они бегут, и из-под шапочки и чепчика виднеются качающиеся косы и развевающиеся локоны. Они словно сотворены рукой художника Людвига Рихтера; и лес зеленеет так, как его рисовал художник Мориц фон Швинд, благочестивый творец: темные ели, высокие буки, дубы, вязы, древний смешанный лес, в глубину которого не ступала нога углежога.
Так они и бегут, словно сказки еще существуют, словно единорог вот-вот появится, словно там, где взлетают сойки, стучит дятел и грибы стоят кругом, Ведьма где-то рядом. В подлеске что-то шевелится. Снова муравейник. Как и вначале, когда еще была надежда, это золотой волос, который лесная горлица держит в клюве, чтобы при меняющемся, пробивающемся сквозь листву свете указать им путь через папоротник, по мху и хвойному опаду, ведь куда-то же они идут.
И там, где посреди леса пересекаются две тропы, Гензель и Гретель, нисколько не удивленные, видят стоящую на перекрестке карету, запряженную белыми лошадьми. Без кучера на козлах, с цугом в две пары и обитая серебряными гвоздями, словно ее милостиво прислал сам хозяин замка, ждет карета.
Белые лошади фыркают. Их упряжь сверкает. Тут открывается дверца кареты, приглашая войти. Дружелюбно здороваются Якоб и Вильгельм Гриммы, одетые в стиле бидермайер, совсем как Гензель и Гретель: в высоких цилиндрах, с кружевными воротниками, в бархатных сюртуках, отделанных шнуром на карманах и рукавах; такие, какими мы знаем этих господ по пожелтевшим гравюрам, с тех времен, когда они собирали сказки в Гессене и других землях, тогда, когда лес еще был лесом.
(Наш господин Мацерат считает, что сказать больше нечего.) Я все же позволю Вильгельму Гримму произнести фразу: «Садитесь же к нам, дети!» А субтитр Якоба Гримма должен приглашать: «В таком настоящем нам не место. Мы больше не нужны».
Теперь Гензель и Гретель могли бы учтиво сделать реверанс, поклониться и в два голоса сказать: «Мы ведь чувствовали, что потеряны не навсегда».
Они садятся в карету, которая без кучера, движимая лишь четверкой белых лошадей, едет не вперед, скорее наоборот, в прошлое, ход которого занимателен: путешественники встречают самых разных простых людей.
Слева и справа от ухабистой дороги, которая скоро покинет лес, но затем, между лугами и хлебными полями, вновь к нему направится, мы видим людей в старинных одеждах, в лохмотьях и форменных мундирах, идущих большими шагами, с трудом передвигающихся, быстро идущих, тяжело нагруженных: старая женщина, согнувшаяся под вязанкой хвороста, мужчина, несущий улей, женщина с коробом, крестьянин с теленком на веревке, двое странствующих подмастерьев, гусятница, мальчик-попрошайка, а также безземельные люди и закованные в цепи заключенные, которых со всех сторон охраняют солдаты.
Но поскольку карета, в которой Гензель и Гретель оказались вместе с братьями Гримм, движется вспять, все, кого они встречают, отступают шаг за шагом назад: как будто старую женщину тянет вязанка хвороста, мужчину – улей, жену горшечника – тяжелая ноша короба, а крестьянина – теленок на веревке. Назад, распевая песни, бредут подмастерья. Гуси гонят обратно в хлев служанку. Задом наперед отныне будет просить милостыню мальчик. И даже безземельные и заключенные надеются вместе с охраняющими их солдатами, что если только они достаточно далеко затащат и загонят друг друга в царство Давным-Давно, то наконец найдут землю, будут лучше обеспечены и свободны от цепей. Столь много обещает прошлое.
Здесь мог бы закончиться немой фильм «Леса Гриммов». Но кому обращенный вспять конец немого фильма об умирающем лесе и конце сказок кажется слишком многообещающим, приукрашенным надеждой и недостаточно злым, тот пусть, советует наш господин Мацерат, откроет газету и читает ее, пока его не охватит гнев от того, что говорят эксперты канцлера. Сказка о Гензеле и Гретель, во всяком случае, окончена.
Ах, крыса, крыска! Что нам еще остается, кроме Третьей программы? Где еще есть надежда? Рядом с кем бы я мог, если мне это приснится, сказать: Мы еще есть! Мы существуем! Мы хотим и будем…
Конечно, Мальскат здесь. Изнуренный ушедшим настоящим, он живет на острове в Дипенморе близ Любека и неподалеку от незыблемой границы между государствами, которые взаимно изображают Другую Германию. Как честный создатель иллюзий, он пережил своих современников, которые до конца оставались фальсификаторами, пусть и в бедности, но все же всеми уважаемый, в то время как старый лис и саксонский козлобород вызывают у нас изжогу.
И если я, крыска, утверждаю, что не только Мальскат, но и наш господин Мацерат все еще здесь и производит популярные видеокассеты, ты должна поверить мне, который тоже еще здесь и лишь временно сидит в своей космической капсуле, что это так. Я принес тебе то, что ты любишь: кусочки сыра. Я доказываю тебе свое существование лаской, уговорами, свежей подстилкой. И даже Дамрока, которая, опять же, существует, иногда заглядывает на минутку со своим кофейником и смотрит, как мы переписываемся.
Осталось лишь опровергнуть тезис, согласно которому все есть лишь обман и отблеск. Говорят: нас больше нет, мы лишь кажущиеся деятельными сны единственно реальных крысиных народов, которые нас, какими мы когда-то были, постоянно заново изобретают, чтобы человек не утратил представление о крысах. Они намеренно видят во сне меня, тебя, твою открытую клетку, кусочки сыра и Мальската на его острове в Дипенморе, а также короткие визиты Дамроки, одержимого медиа господина Мацерата и Третью программу, храбрые дикторы которой утверждают, что все продолжается, что стоит жить и слушать школьную радиопередачу для всех. Надежда найдется, пусть даже размером с крошку. Все опасности можно предотвратить с помощью разума, отречения и всеобъемлющего переосмысления. Нужно только захотеть. Тогда можно будет снова строить планы на будущее. Несмотря на весь скепсис, двухтысячный год непременно наступит. Говорят даже: оставшиеся леса покроют защитной оболочкой; под стеклянными куполами можно будет гарантировать свежий воздух для больших жилых комплексов; голод удастся устранить генной инженерией; скоро будут известны средства, чтобы надолго сделать людей миролюбивыми; время тоже постепенно приспосабливается, становясь доступным в прошлом или будущем; нужно только, говорит Третья программа, иметь волю к желанию и переосмыслить все как можно скорее…
Так мы и живем дальше, снясь единственно настоящим крысиным народам, история которых движется вперед. Все больше, говорит крысиха, достается уотсонкрикам. То, что видеофильм нашего господина Мацерата показал как перспективу, действительно стало хорошо организованной реальностью: они разработали в районе Данцига-Гданьска систему распределения, которая гарантирует крысолюдям изобилие пищи, а всем крысиным народам, занимающимся сельским хозяйством, – земельную собственность.
Как бы ни регулировались отношения власти, без собственности, очевидно, не обойтись; теперь это уже и постчеловеческое понимание. Может ли быть так, что мы, снясь крысам, сможем оказать конструктивное влияние на тех крысолюдей, которые снятся нам? Ведь говорят, что прежде, будучи мужчиной с бородой, Бог угождал всем тем представлениям, которые мы о нем создавали.
Она растет. Моя рождественская крыса заметно растет. Я поражен. При этом известно, что обыкновенные серые крысы, равно как и лабораторные, непрерывно растут на протяжении всей своей трехлетней жизни. Я наблюдаю за ее ростом с беспокойством. Однажды ее может не стать, она будет лежать, окоченев, на спине, издохнет. Что я пожелаю себе на Рождество, если не будет больше крыски, а останется только Мальскат со своей утратившей силу историей, наш господин Мацерат на видеорынке, время от времени – Дамрока и, при работающей Третьей программе, я сам, выпавший из всех снов, лишь я один?
Крысиха утверждает, что уотсонкрикам удалось вновь запустить водные струи фонтана Нептуна, а в церкви Святой Марии – органный механизм; и едва вернувшись из Польши, наш господин Мацерат хочет выпустить в продажу на видеокассете ту самую заранее подготовленную запись, которая предвосхитила празднование сто седьмого дня рождения его бабушки.
Орган в церкви Святой Марии сгорел к концу межвоенного периода, однако незадолго до окончания времен человека новый органный механизм был встроен в сохранившуюся стену церкви Святого Иоанна.
Теперь наш господин Мацерат намерен снять многосерийный фильм, который будет посвящен теме Аденауэр – Мальскат – Ульбрихт. Рабочее название могло бы быть «Фальсификаторы за работой» или просто «Фальшивые пятидесятки».
Крысиха говорит, что крысиным народам нравится слушать органные концерты, которые им каждое воскресенье дают уотсонкрики.
Недавно наш господин Мацерат, как говорят, посетил художника Мальската на его острове в Дипенморе. Конечно, наш господин Мацерат подъехал с шофером на «мерседесе». «Давай паром!» – крикнул Оскар, когда увидел, что к острову не ведет мост. Мальскат перевез горбатого человечка на весельной лодке. Шоферу пришлось ждать у «мерседеса».
В Третьей программе, которая всегда в курсе дела, на очереди Бах: токката и фуга фа мажор. Но и Букстехуде, говорит крысиха, известен уотсонкрикам. Не должно остаться тайной, что сказали друг другу два пожилых господина на острове в Дипенморе.
В то время как один, несмотря на тесную комнату, тем не менее, словно ему было достаточно самой короткой дистанции, ходил взад и вперед и при этом красноречиво разводил руками, другой слушал, натянув свою неизменную войлочную шапку на уши. Один сказал: «Вообще-то умирающий лес должен был пойти в производство, но ваш случай важнее». Другой молчал.
«Нужно рассматривать все это, уничтожение святых хора и лесов Гриммов, как следствие и единое целое», – сказал горбатый человечек, расхаживая взад и вперед. Из-под шерстяной шапки художник лишь изредка вставлял слово, что-нибудь касательно ремесла и деталей.
Время от времени оба говорили, словно им нужно было сделать паузу и взять разбег, о своем детстве. Они называли Данциг и Кёнигсберг незабываемыми. «Решающим было то, – сказал один, – что моя бедная мама подарила мне на третий день рождения жестяной барабан, выкрашенный в бело-красный цвет, после чего я решил прекратить свой рост». – «Уже в детстве, – сказал другой, – я много рисовал, причем образцом для меня служили картины старых мастеров, которые были в антикварной лавке моего отца». Затем они оставили свою юность и, едва упомянув о военном времени в нескольких предложениях и назвав последовавшее за этим время черного рынка жалким, но увлекательным, они почувствовали себя как дома в пятидесятых годах.
«Пожалуй, – заметил один, – эта американская песня, которую часто исполняла группа The Platters и название которой – вы, конечно, помните, дорогой Мальскат, – звучало весьма красноречиво: The Great Pretender, вполне могла бы стать национальным гимном для обоих немецких государств, разумеется, во множественном числе».
«We are the Great Pretenders»[52], – пропел один, после чего другой предложил исполнить карнавальный шлягер пятидесятых годов, в тексте которого постоянно повторяется вопрос об оплате.
«Наш фильм, – сказал господин Мацерат, – в котором используется новое средство, видеотехника плавных переходов, призван прежде всего открыть глаза молодым людям, не догадывающимся ни о лжи, ни об обмане, чтобы они наконец наглядно познакомились с эпохой великих фальсификаций».
«Я, – сказал художник Мальскат, – в конце концов самостоятельно разоблачил свое небольшое участие в этом большом надувательстве. Внезапно для меня это перестало быть забавой».
Тогда наш господин Мацерат, приготовившись к более длинной речи и не обращая внимания на художника Мальската, сказал: «Мы начнем с возведения строительных лесов в конце сороковых, демонстрируя посредством образного перехода от одного места действия к другому, как внутри любекской церкви Святой Марии воздвигается грандиозная конструкция, затем покажем приготовления к провозглашению обоих государств, здесь, к примеру, рвение Парламентского совета, там, между Панковом и Карлсхорстом, суетливое мельтешение, дабы затем на трех уровнях положить начало общегерманскому действу фальсификации, причем русские и американцы, наряду с искусствоведами, с самого начала догадываются о создании иллюзий, но не желают понимать, как обман, длящийся достаточно долго, обретает видимость подлинности. Поскольку в церкви Святой Марии лишь осыпающаяся красочная пыль свидетельствует о былой настенной росписи, рука восточнопрусского художника за скудную почасовую плату должна из ничего, нет, из сокровищницы художника, наполнявшейся с детских лет, извлекать образы готических святых для колонн. Подобным образом здесь сбываются давние заветные мечты, с одной стороны, рейнского клерикального, с другой – саксонско-прусского толка. Столь долго ждали этой возможности те государственные деятели, один с индейской внешностью, другой – с благообразной; художнику с готическим фундусом еще никогда не предоставлялось столько поверхности. Государственные иллюзии уже называются республикой, настенные росписи – любекским чудом. Хотя и здесь, и там, а также в своде главного хора сбивают свастики, хотя и здесь, и там черпают ложкой, как молочный суп, учебный материал, насыщенный здесь – демократией, там – коммунизмом, чтобы он усвоился, за новыми фасадами еще долго будут слышны вчерашние крики; из тщательно замурованных подвалов воняет трупами; довольно скверная репутация некоторых любекских священников мешает им предстать в новом невинном и богоугодном виде. Но надувательство удается! Только что молившие о снисхождении побежденные уже устроились под крылом той или иной державы-победительницы. Что уж говорить о паршивой овце в стаде! Они уже снова военноспособны. Они кричат: Стройте! Стройте! и Деласноваидутвгору! Они говорят о вине, как говорят о долгах и выплатах. Скоро одни будут менее бедны, чем их истощенная держава-победительница, другие твердо верят, что вскоре станут богаче своих соседних победителей, и настенные росписи в любекской церкви Святой Марии дают гораздо больше, чем когда-либо прежде. Здесь не скупятся на готику, здесь гуляют на широкую ногу. Всюду стоят, лежат, стоят на коленях, потрясенные всеобщим обманом. И весь мир удивляется, как быстро поражение можно превратить в нечто противоположное. Восставшие из руин! Мы снова кое-что значим! – поют, кричат и хлопают друг друга по плечу. Пусть кто-нибудь попробует это повторить. Вчера еще последнее отребье, а сегодня? Ну да, печальное восстание рабочих там – провалилось, здесь – скорее пробормотанный, нежели громкий протест “без меня” сошел на нет. Скандалов, неловких ситуаций хватало, но они и в других местах случаются. Нужно только быть послушным и оставаться любимчиком великого победителя, никого не подпускать к строительным лесам, достаточно часто говорить о первом немецком рабоче-крестьянском государстве, о нашем свободном демократическом порядке и о стилеобразующей силе северогерманской готики, тогда обман будет повсюду благословлен. Так произошло в Бонне, Панкове, Любеке, где во время празднования семисотлетия даже мастер фальсификации Аденауэр в качестве канцлера попался на эту удочку – или старик догадывался об обмане и восхищался исключительно исполнением? “Они поработали на славу!” – говорят, сказал он и при этом католически подмигнул…»
Наш господин Мацерат остановился. Мелкими шагами он ходил по низкой гостиной Мальската. Он вносил то одно, то другое короткое замечание в видеопроизводство «Фальшивых пятидесяток»: мода и вкус тех лет должны были стать наглядными. Не только обязательные журнальные столики в форме почек и зияющие пустые крупноформатные произведения беспредметной живописи, но и мотороллер с кабиной фирмы Messerschmitt и несколько автомобилей фирмы Borgward должны были стать частью кадра, к тому же рост двух армий. Пусть в песне постоянно солнце на Капри садится в море, Фриц Вальтер играет в футбол и повсюду в кабинетах и при должностях среди нас должны быть убийцы. «Да, конечно! – воскликнул он. – За фасадами должно безостановочно тикать преступление, эти не останавливающиеся часы. Скажите, любезнейший Мальскат, говорят, вы в орнаменте капителей, а также в складках одежд ваших святых иногда прятали крыс, поодиночке и парами…»
Мальскат отрицал. Множество мифических существ, конечно, индюки в крытой галерее в Шлезвиге – его руки́, но крысы – никогда, они бы не пришли ему в голову даже во сне.
Задумчивость осела между ними как пыль. Они мысленно возвращались в прошлое. Особенно нашему господину Мацерату, должно быть, нравилось разматывать свою жизнь, станцию за станцией, в обратном порядке. Затем он снял очки в золотой оправе, показал свои голубые, видящие насквозь любое чудо глаза, внезапно пригласил художника на свой приближающийся день рождения и сказал: «Мой дорогой Мальскат, вам следовало оставить это надувательство в покое». На это художник ответил: «Возможно, вы правы. Но такой уж я честный малый».
Как аминь в церкви,
все предрешено, и потому на множестве страниц
и в фильмах, что держат в напряжении, наш конец
уже свершился и стал легендой,
как эта история из Гамельна, которая также
была предопределена.
Когда дети со своими крысами
сидели, засыпанные в горе с кальварией, и время
не желало идти, они шептали
друг другу: Это не конец.
Нас будут искать и
найдут непременно.
Жители Гамельна, которые своих детей вместе с крысами
в горе замуровали, а затем засыпали,
решили разыграть поиски,
притворившись, что ищут всерьез,
пустились в путь и кричали: Мы их
вернем, непременно вернем.
Только один ребенок в горе сказал своей крысе:
Нас не найдут, потому что никто нас не ищет.
Это уже было, я знаю, предопределено.
Я могу нарисовать ее на белой бумаге: крысиха, которая мне снится, носит локоны и становится все более похожей на человека. Когда она говорит мимоходом, что господство новошведских уотсонкриков в районе Данцига-Гданьска оказывается мягким и обходится без жестокости, она говорит о себе. Не рождественская крыса, уже не крысиха с голым хвостом населяет мои сны днем и ночью, скорее этот крысиный человек со своими локонами хочет напомнить мне о Дамроке, которая на самом деле погибла на научно-исследовательском судне вместе с другими женщинами, но потом, поскольку мне приснилась открытка, за которой обещало последовать письмо, внезапно вернулась: домой.
Она терпеливо меня слушает. Она понимает мои жалобы, мое отрицание ее великолепной реальности. Ей нравятся ее волосы, все новые и новые прически. Голубчик, говорит она, тебе недостаточно того, что ты просто снишься, снишься только мне, что ты отныне свободен от ответственности, потому что вне моих снов тебя не существует?
Приятно сниться ей, той, которая говорит Я. Она все мне показывает. Шагающих по улочкам данцигского Рехтштадта новошведов. Как они парами со своим потомством – на детеныша крысочеловека действительно приятно смотреть – прогуливаются от Ланггассерских ворот до Длинного рынка. Никаких следов обычных крыс. Только когда они в качестве инспекторов – всегда вдвоем – объезжают окрестности, вислинские низины, Кашубию, в поле зрения появляются обычные крысы.
Дружелюбно и внимательно уотсонкрики следят за земледелием крысиных народов. Они делятся советами и многое знают. По-прежнему преобладает выращивание ячменя и кукурузы, сияют обширные, холмистые поля подсолнухов. Молодые крысы все еще, прячась за плодовыми корзинками, ловят голубей, воробьев, прочих вредителей.
Новошведы говорят: Мы действуем осторожно. В конце концов, это были крысы, не подвергшиеся модификациям, которые обеспечивали пропитанием не только себя, но и нас, и которые могли бы нас уничтожить, когда нас было мало и мы были слабы. Но они нас приняли. Наше прибытие было встречено колокольным звоном. Они признали в нас улучшенную версию людей. Не твое возвращение, голубчик, было самым желанным, скорее их мольбы и песнопения были обращены к нашему пришествию. Ты рассказывал мне о мессах, назвал молитвы крысиных народов, как ты их понимаешь, католическими. Это вздор, суеверие. Мы установили для их собраний новый, так сказать, реформационный порядок.
И я увидел изменения во внутреннем убранстве церкви Святой Марии: Анна Коляйчек в виде мумии с усохшим Оскаром у ее ног, алтарные украшения, золотые дукаты и бело-голубые смурфики, очки вместе с футляром, нож для писем, зубной протез, кованая надпись Solidarność, государственные ордена Польши и кольца Оскара – все исчезло. Царили холодная строгость и протестантская пустота. Службу у алтаря проводили скованно и неуклюже, словно они должны были следить друг за другом, двое мужских особей новошведов. Но с кафедры говорила она, моя прекрасноволосая, обращаясь ко всем собравшимся крысиным народам: в повторяющихся вариациях речь шла только о труде и работе.
От алтаря и кафедры исходила гнетущая торжественность, она сковывала, подавляла и не давала крысам распрямиться; их держали в согбенном состоянии. В их пении не слышалось ничего григорианского. Они пели строфические песни. Мне казалось, что я слышу: Господь наш – твердыня… или: Не бойся, малое стадо… Однако знакомые тексты церковных гимнов казались мне совершенно искаженными: каждое третье слово заглушалось ворчанием уотсонкриков. Я уже почти готов был подпеть.
Это второе передвижение согласных, сказала модифицированная Дамрока без смещения акцента, разве что она произнесла раскатисто звук Р, как это испокон веков делается в Передней Померании. Я нашел ее сидящей на органной скамье, которая, будучи подогнанной под новошведский размер, вместе с консолью казалась крошечной по сравнению с возвышающимися органными трубами. Она прелюдировала руками и ногами, как будто игра на органе давалась ей так же естественно, как вдох и выдох; все это сделали возможным три буквы – волшебная формула ДНК.
Пока она исполняла вариацию Иисус, радость моя, я услышал, как Дамрока сообщает: Кстати, мы вовсе не уничтожили эту жутковатую мумию и ее мумифицированного гнома. Ты найдешь обоих в самом дальнем углу хоров с органом, там их теперь почти не замечают. Как ты знаешь, мы обходимся без насилия. Мы за медленные, безболезненные переходы. Рассудительность руководит нашими действиями, поэтому мы не запретили поклонение этим двум мумиям, а терпим его и даже поощряем в определенные дни. Например, по случаю Большого взрыва. Из года в год мы празднуем его, предоставляя мумий, как и в день нашей высадки на берег, для поклонения крысиным народам. От этой последней человеческой телесности исходит теперь нечто устрашающее, полезное, как запоздалое осознание. Смотрите, повторяю я с кафедры снова и снова, никогда больше такого не должно быть. Посмотрите, до чего дошли люди. Эти мумии должны служить нам одновременно и напоминанием, и предостережением. Смотрите, как это ужасно!
И человекокрысиха с локонами тоже обратилась ко мне с разъяснениями. Не переставая играть на органе руками и ногами, она произнесла: Принимая крысиную сущность в себе, мы становимся по-настоящему человечными. А поскольку мы осознаем нашу человеческую сущность, крысиное стало нашей неотъемлемой составляющей. Будучи изначально творением человека, мы превосходим наших создателей, к которым мы, оглядываясь назад, испытываем сострадание. Они потерпели неудачу в самих себе, тогда как мы, благодаря крысиному в нас, принадлежим будущему.
Она перестала играть на органе, повернула ко мне свою крысиную мордочку, которую с обеих сторон обрамляло великолепие ниспадающих локонов, и сказала: Вот еще одна причина наблюдать за крысиными народами хоть и с сочувствием, но вместе с тем отстраненно, когда они группами поклоняются тому последнему спутнику на орбите, в котором ты, мой милый, кого я снова и снова вижу во сне рядом, навечно заключен. Мы слышим твои рассуждения. Твои жалобы и требования нам известны. Твои крики – Земля, приди! Ответь, Земля! – иногда соблазняют нас пошутить над тобой. Твой инкапсулированный сон, в котором люди все еще существуют, деятельны и полны идей, передается нам. Мы хорошо его понимаем, твой гнев. Понятно и твое запоздалое раскаяние. Когда ты скорбишь по своей Дамроке, меня это трогает.
Мне казалось, будто мне позволили уложить свою голову, а вместе с ней – все мое одиночество на ее локоны, только ее смех тревожил. Все еще сидя на органной скамье, но теперь сложив руки на коленях, она сказала: Иногда мы, однако, улыбаемся, когда ты снова и снова утверждаешь, будто только твоей человеческой мужественности и твоим скучным женским историям присуща реальность, в то время как я, все-таки твоя возлюбленная, и все шведско-модифицированные, а также вверенные нам крысиные народы – продукт твоих снов, взаимозаменяемый другими снами.
Вдруг я услышал ее строгий голос: Это должно прекратиться! Уверток мы не потерпим. Нам может прийти в голову забыть тебя, перестать находить тебя забавным, начать видеть во снах нечто другое, не тебя, а, например, кормящих молоком навозных мух. Надеюсь, ты понимаешь мой намек.
Мы спорили. Я кричал: Их вообще не существует, твоих дурацких навозных мух!
Она возразила: Вскоре тебя больше не будет!
Я пошел на уступки: Ну ладно, Дамрока. Пожалуйста, прекрати эти угрозы.
Она оставалась строгой и при этом тянула органные регистры: Всего лишь предупреждение, милый друг, чтобы ты понял, в какую яму ты мог бы упасть, если я…
Остальное потонуло в грохоте органа. Тихо, может быть, слишком тихо – но она все равно меня услышала – я сказал: Нет, пожалуйста, нет. Я по-прежнему нахожу тебя прекрасной. Более того: ты снишься мне во плоти, с кожей и волосами, так сказать. Я действительно к тебе привязан и полон нежности, даже несмотря на то, что твои соски немного маловаты. Я привыкаю, я приспосабливаюсь. Даже твое крысиное личико не может испугать мою любовь. Нам нужно быть ближе, еще ближе друг к другу, чтобы стать одной плотью, если бы только органная скамья не была такой маленькой, а твоя дырочка такой узкой…
Так я слышал себя – громко, поверх Баха или Букстехуде, поверх всех регистров: Да, тебя, только тебя хочу я и хочу я! Любовь, никогда я не чувствовал ее так сильно. Всем чем угодно, твоим суженым, твоим шутом, твоим небесным женихом я хочу быть. До желания изгрызть, сожрать, сожрать без остатка – вот как я тебя люблю… Но перестань же наконец, любимая, лишать меня остатков моей жалкой реальности. Она принадлежит мне. Я ее не отдам, понятно! Можешь тут крысоваться сколько тебе вздумается. Как только проснусь, я поверну ручку настройки и удостоверюсь в своем существовании с помощью Третьей программы. Она всегда знает, что посоветовать, дает утешение и основывается на разуме. Она предсказывает то, что будет решено завтра в Брюсселе. Она дает надежду, пусть и крошечную, на скорое начало продолжительных переговоров. В конце концов, кое-где что-то снова происходит. Процентные ставки снижаются. Папа римский планирует множество поездок. Летняя распродажа оживит экономику. И наш господин Мацерат хочет отпраздновать свой день рождения, ему исполняется шестьдесят: праздник, на который мы, Дамрока, сердечно приглашены. Но ты остаешься равнодушной, как будто все это – папа, Брюссель, летняя распродажа – лишь плод воображения, голый вымысел…
Ее игра на органе оборвалась. Никакого эха. Я испугался. Ни ее, ни крошечную органную скамью нельзя было нащупать. Снова пристегнутый в своей космической капсуле, я услышал ее. Ее болезненно отчужденный образ заполнил монитор. Мое запинание: Но я ведь всего лишь хотел получить немного среднесрочных данных…
Это раскатисто произносимое Р. Ее голос, отчеканенный в Передней Померании: Не болтай глупости. Тебе давно пора понять, что вас, вместе с Третьей программой, больше нет нигде, кроме как в наших снах. Или – при всей любви – еще яснее: пока мы и вверенные нам крысиные народы готовы помнить о вас, богоподобных самоуничтожителях, существует человеческая деятельность, а значит, и ты как все более ослабевающий ее отголосок. К слову, мы сожалеем о нашей потере памяти, об этом угасании некогда четких образов. Мы боремся с этим, мы не бездействуем. Сначала в Артусхофе, позже в ратуше мы создадим музей, в котором остатки времен человека будут выставлены для назидательного обозрения. Ваш мусор по-прежнему дает многое. Кроме того, в подвалах, кладовых осталось кое-что существенное: пишущие машинки, телефонные аппараты, кинокамера, целый «фольксваген», запчасти и принадлежности и даже более или менее сохранившийся рояль «Бехштейн». И та древняя женщина со своим малышом больше не будет пылиться в хорах с органом, а как часть нашей коллекции наконец обретет покой. И, разумеется, мы, как и крысиные народы до нас, сделаем все, чтобы сохранить архитектурное наследие города Данцига-Гданьска. Господь свидетель: хлопот и работы предостаточно.
После долгих упрашиваний и уговоров, занявших неизмеримо много времени, мне снова разрешили отстегнуть ремень и быть рядом с ней. Под ее присмотром я увидел музей поздней истории человечества. И я видел группы крысиных народов, ведомых поучающими уотсонкриками, поднимающиеся по винтовым лестницам, спешащие по залам ратуши. Царил явный порядок. Все на своем месте. И чего там только не было!
Только посмотри! воскликнула моя возлюбленная, надев, словно на праздник, под ниспадающие локоны янтарное ожерелье моей Дамроки. Только посмотри, что от вас осталось!
Я увидел стоматологическое кресло, рядом с ним – соответствующие инструменты. Маленькие компьютеры рядом со старомодными торговыми весами. Много произведений искусства, среди них – готические. Только представьте: фарфор! Но также и легкое и тяжелое оружие: зенитные ракеты! Рядом – привлекательно оформленный отдел с игрушками, заполненный одиночными и сгруппированными смурфиками: того, что с топором, тех, что с косами, двоих, которые проводят досуг с теннисными ракетками, того, что регулирует игрушечное движение сигнальным диском, бездельника, продавца фруктов, нескольких смурфиков, связанных с искусно построенной миниатюрной железной дорогой и ждущих на платформе. Все такие же милые, как и всегда. Я видел кухонную технику: миксеры и тостеры, видел полицейские принадлежности: дубинки, наручники, шлемы с забралом. Я увидел остатки человеческой истории, преимущественно связанные с немецко-польскими отношениями: среди орденов и медалей также Solidarność, кованую надпись, четвертая с конца буква которой до сих пор держит бело-красный флажок.
Ах! и еще это. То, что я не хотел видеть – Ну же, посмотри! кричала она, посмотри на это! – предстало передо мной как часть моего детства: тот концлагерь, расположенный между заливом и Балтийским морем, который назывался Штуттхоф и был лишь одним из более чем тысячи шестисот лагерей, простирался как свидетельство человеческой истории в макетном воспроизведении, не забыты ни печи, ни бараки.
На обратном пути я увидел глобус, который крысы-посетители охотно бы потрогали и повертели, но им не разрешали. И когда я в книжном отделе, в котором, как и у музыкальных инструментов, царило оживление, среди множества хотя и довольно потрепанных, ветхих томов обнаружил несколько выдающихся польских произведений, Пан Тадеуш, Фердидурка, я высматривал его и его бабушку. Но только в Красном зале ратуши, где прежде находилась картина Динарий кесаря, я нашел мумии Анны Коляйчек и ее внука. Наконец обретшие покой. Полуприкрытый ветхой тканью, он у ее ног. Но чего-то не хватало.
Я перешептывался с моей возлюбленной. Она улыбнулась, да, та, с прекрасными локонами, в которой я узнаю свою Дамроку, улыбнулась и разрешила, чтобы более или менее целый жестяной барабан, который во время посещения отдела с игрушками бросился мне в глаза, мог быть перенесен в зал ратуши. Два смотрителя из числа новошведов позаботились об этом. Оскар получил то, чего ему недоставало. Смеясь, моя возлюбленная воскликнула: Как говорили прежде? Должен быть порядок!
Позже, перемещенный в другое место или, точнее, запертый в своей капсуле, я услышал ее, не видя ее модифицированного очарования: Ты видишь, мы стараемся. Многие предметы нашлись в городской черте, другое, например осколки кашубской глиняной посуды, было привезено. Согласно нашему замыслу, образ человека не должен полностью исчезнуть. Получается, на крысиные народы буквально возложена обязанность помнить о человеческом величии и высокомерии; в то же время я признаю, что нам, крысолюдям – или человекокрысам, как ты говоришь, – порой приходится прибегать к принуждению. Мы организуем посещение музеев. Так как мы контролируем запасы зерна и семян, нам не составляет труда обеспечить исполнение наших распоряжений. То, что мы, раздавая земельные наделы, делаем сельские крысиные народы если не зависимыми, то, во всяком случае, преданными, имеет последствия: уже вся земля от устьев рек до предгорий поделена. Все народы предоставляют транспортировочные колонны, поскольку все припасы хранятся централизованно. Только город обеспечивает обзор. Распределение происходит здесь. И мы распределяем. Никто не должен голодать при такой системе, девиз которой – выносимая нужда…
Здесь она прервалась. Она говорила, погруженная в свои мысли. После паузы, которая мне осталась для игр с другими реальностями – я взывал к встречам, к предстоящему дню рождения, – я услышал ее голос, полный тревоги: Мы наблюдаем за этим развитием не без опасений. Опасность возможных возвращений к слишком хорошо известному человеческому поведению очевидна, особенно теперь, когда мы научились высекать огонь, что, как ты знаешь, будет иметь последствия, нет, уже имеет. Мы, крысолюди, варим, жарим, печем наши початки кукурузы, то же самое происходит и с охотничьей добычей полевых крыс, которую с недавних пор приходится сдавать полностью, потому что нам, почти ненасытным, хочется мяса, приготовленного на огне. Конечно, они делают то, что от них ожидают. Но этого недостаточно, этого становится все меньше и меньше. Очень медленно наши усилия по борьбе с нехваткой мяса с помощью плановой экономики приносят результаты.
Ее сообщение превзошло все мои подозрения: Поскольку в некоторых регионах, особенно на плодородных маршевых почвах, популяции чрезмерно возросли, было решено посредством отбора сократить численность крысиных народов сначала в районе устья Вислы, где поселились народы, мигрировавшие из России и Индии, позже будет охвачена и кашубская глубинка, где у коренных жителей, смешанных с немцами, есть свои участки. Мы концентрируем особо крепких молодых особей на обособленной территории…
Верно! воскликнула она, ты угадал: в месте нашей высадки, где до сих пор стоят обломки корабля и которое разрешено посещать по праздникам, на так называемом Острове складов мы откармливаем избранных молодых крыс отборным зерном и семенами до отвала, готовя их к забою. Поскольку нам удалось откормить островоскладских крыс до веса, значительно превышающего норму, мы, даже если по окончании сезона сбора урожая голуби будут в дефиците, вскоре будем обеспечены жареным мясом. С тех пор как у нас появились кухни, нам, по сути, уже ничего не нужно. Постоянно что-то тушится, жарится, скворчит. Нам бы следовало быть довольными и скромными. Однако поскольку последние урожаи ячменя были необычайно обильными, теперь все же появилось пивоварение, хотя это нововведение долго обсуждалось в Совете Новошведов. В пассаже арсенала, на некоторых террасах Фрауэнгассе и в погребе ратуши разливают пиво. Конечно, в меру и всегда под контролем. Групповые попойки требуют разрешения и проходят под надзором. Но когда недавно состоялось празднование Дня Большого взрыва – это была семьдесят пятая годовщина, – наши сородичи устроили для прибывших делегаций крыс зрелище, которое не назовешь иначе как отвратительным: толпы шатаются вверх и вниз по Ланггассе, фонтан Нептуна загажен…
Все это меня беспокоит, любимый, сказала она и снова оказалась рядом со мной на крошечной органной скамье. Она заиграла прелюдию. Это звучало печально, как Страсти. Ах, Дамрока!
В поисках отличия от зверья
любовь охотно называют
особым человеческим даром.
Имеется в виду не любовь к ближнему, которая животным знакома
больше, чем человеку,
скорее речь идет о Тристане и Изольде
и других образцовых парах,
которые даже среди лебедей
немыслимы.
Как мало мы знаем о ките и его самке,
сцены, подобные сценам между Фаустом и Гретхен,
были бы этим крупным млекопитающим чужды,
если не противоестественны.
Выше, чем гон оленя, стоит Песнь песней Соломона.
Ничто обезьянье не сравнится с влюбленными из Вероны.
Ни один соловей, ни один жаворонок, только человек
любит любой ценой, вне сезона, до безумия
и за пределами смерти.
Как известно, влюбленные
хотят даже съесть друг друга.
Это правда, любимая: целиком и без остатка.
Однако прежде – и под музыку лютни —
мы зажарим себе двойной кусок
сочной свинины.
Я прошу тебя, давай примем приглашение. Взгляни, он напечатал пригласительные, немного нелепые, зюттерлиновским шрифтом. Там не должно быть большого скопления людей, только самые близкие друзья. Тебя он упомянул от руки особо: «…и, пожалуйста, придите с Вашей Дамрокой…» Одеться мы можем как захотим. Просьба ответить. (Говорят, Мальскат, к сожалению, отказался.)
Мы пришли слишком рано. Пока лишь несколько гостей. Среди них те самые длинноногие дамы, которых он предпочитал, всегда выглядящие как одетые в гражданское медсестры – столько утомительной заботы. Его выход еще только предстоял. Дамрока была в золотисто-желтом. В качестве подарка я придумал нелегально напечатанный в Польше перевод его воспоминаний: редкость в двух томах на дешевой бумаге. (Официальное издание появилось на рынке совсем недавно и было быстро раскуплено.)
Лишь несколько джентльменов из производственного цеха, его поверенный, дамы из отдела продаж, два японских деловых партнера и несколько известных кинематографистов, в той или иной степени ему обязанных, среди них – вечный юноша в смокинге и альпинистских ботинках, который охотно дает волю своему гению в девственных лесах, песчаных пустынях или – как когда-то Луис Тренкер – высоко в горах. Кроме того, присутствовал профессор особого толка и небритый поэт, который всегда смотрел угрюмо, хотя его спутница, выглядевшая как ребенок, немного напоминала ту самую Марию Тручински, которая в юности, до того как она стала госпожой Мацерат, любила носить деревянные бусы. Но Мария, которая действительно пришла и к плотно облегающему костюму надела настоящий жемчуг, не заметила своего юного подобия, а больше беспокоилась о своем сыне Куртхене, этом толстом грубияне, который сразу же направился к буфету.
Его появление все еще ожидалось. Вполголоса я представил Дамроке почти всех собравшихся на дне рождения. Профессора она уже знала. «Этот метрдотель, – сказал я, – который подает слишком сладкое шампанское, – его шофер Бруно, мастер на все руки».
Начало сентября. На улице бабье лето. Сквозь оконный фасад на веранду проникал вечерний свет. Дамроке не нравился гений в альпинистских ботинках: «Он все время красуется». Над непринужденно расположившейся компанией раздавался голос профессора, говорившего так, словно перед ним было гораздо больше публики. Ссылаясь на все еще отсутствующего хозяина, он указывал на свои рассуждения о роли аутсайдера. Один из кинематографистов, которому недавно удалось с помощью собственной продукции приблизиться к юным годам именинника, подтвердил: именно это, образцовый пример аутсайдерства Оскара, он и хотел показать.
Тут появился он. Не через двустворчатую дверь, как ожидалось, а через боковой вход, который можно назвать потайной дверью, скрытый обоями, наш господин Мацерат вышел к своим гостям. С опозданием заметив его, ему зааплодировали.
Мы видели его смущенным. Он явно не горел желанием примкнуть ни к одной из группок. Пиджак, как и брюки, – в крупную клетку. Неужели у него запотели очки? Раздраженный, он оглядывал собравшихся, не заметил меня, несмотря на Дамроку, вероятно, искал того и этого, наверняка Мальската, вдруг овладел собой и поприветствовал перед всеми гостями Марию, которой пришлось склониться для поцелуя в щеку, что у его юношеской любви, ставшей матроной, всегда вызывало чувство неловкости. Куртхен уплетал далеко у буфета канапе с семгой, корочки от жаркого из свинины.
После этого наш господин Мацерат оставался в окружении гостей. Он принимал одно поздравление за другим. (К этому кинематографисту, который, по совету профессора, признал его аутсайдером, он был расположен более сердечно, нежели ко мне, которому он обязан своим катетером.)
И чего ему только не подарили! На длинном столе лежали свертки, даже большие коробки. Он лишь мельком взглянул на то, что лежало раскрытым, но, похоже, польское издание его воспоминаний его обрадовало: «Лучше поздно, чем никогда».
Когда я представил ему Дамроку, которая тоже выше меня ростом, и он, с лысиной на затылке, наискось посмотрел на нее, он выдал ту самую улыбку, которая у любого вызывает внезапный жар и одновременно озноб. «Я понимаю», – сказал он, больше ничего. Затем его снова окружили гости.
О начале празднования дня рождения можно было бы рассказать еще многое. Что-то вроде: буфет, который вот-вот должны были открыть, был заказан в отделе деликатесов Марии по специальной цене. Или: после открытия террасы японцы поспешили сделать групповые фотографии с именинником, в том числе одну, где Оскар стоит между Дамрокой и мной. Или: Куртхен назойливо рассказывал нашему господину Мацерату о своих долгах, называя его при этом «братцем». Или: вечер позднего лета, ни единого комара, веселье, золотистый… Но теперь меня тянет набросить тень на этот праздник, столь естественно и лишь отчасти притворно он обещал пройти.
Это был Бруно, который принес известие на серебряном подносе в виде телеграммы. Остальные телеграммы и спешные поздравления он до этого складывал на столе с подарками, эту же он нес отдельно. Возможно, манера Бруно доставлять особые сообщения медленно, словно преодолевая сопротивление, все больше погружала собравшихся в тишину; вслед за мной это заметил тот самый кинематографист, который был некогда близок к Оскару, затем профессор, и, наконец, все почувствовали, что произошло нечто, явно срежиссированное кем-то посторонним.
Говорил ли я уже, что наш господин Мацерат, когда читает, снимает очки? Он держал их на отлете, отставив мизинец. Он читал, оглядывался, казалось, обладая всепроникающим взглядом голубых глаз, коротким жестом подозвал Куртхена, сказал ему: «Мой сын», затем: «Она была твоей прабабушкой» – и попросил его прочитать телеграмму.
В телеграмме из Матарни, отправленной священником одноименного прихода, сообщалось о смерти Анны Коляйчек. Говорилось, что она упокоилась в библейском возрасте. Куртхен не справлялся со своей задачей, он заикался, читал слова по буквам. «Мы скорбим вместе с вами», – прозвучало в конце.
Бруно, должно быть, догадывался, как наш господин Мацерат способен встретить смерть своей бабушки: он так предусмотрительно всем подливал, что желание Оскара, чтобы с ним и в память об Анне Коляйчек подняли бокал, тут же могло быть исполнено. Затем он запретил любые соболезнования и попросил гостей считать, что продолжение торжества, каким бы мрачным оно теперь ни было, будет вполне в духе покойной.
Итак, гости остались, только Куртхен ушел. Все стояли группами и говорили вполголоса. Когда наш господин Мацерат попросил разрешения присесть, Мария встала рядом с ним. Как потерянно он сидел в слишком просторном кресле, лакированные туфли заметно выступали над паркетом. Дамрока сказала: «Видишь, она держит его за руку». Жест Марии не был мимолетным. Все то время, пока он сидел, она была рядом с ним.
Я уже не помню, кто, кроме меня, попросил профессора выступить по этому поводу, вероятно, кинематографисты и поэт; во всяком случае, он говорил экспромтом и тем не менее настолько всеобъемлюще, будто его некролог Анне Коляйчек должен был объяснить мир и его состояние. «Мы все знаем, что она собой олицетворяла, – сказал он, чтобы тут же открыть то, что все знали. – Это длившееся столетие и более выдерживание и претерпевание ужасной, более того, варварской истории. Конечно, она жила на окраине, претерпевала время. Скорее это ее внук вмешивался, действовал, да, конечно, и совершал ошибки. Но без нее, которая всегда оставалась там, где была с самого начала, на тех кашубских полях, которые – мы это теперь знаем – означают мир, он, наш аутсайдер и крайне сомнительный герой, был бы без места, как потерянный».
Затем профессор вспомнил о тридцатом дне рождения Оскара и сказал с иронией знатока всех, даже самых скрытых деталей: «Тогда он думал, что сможет от нас ускользнуть». Затем он назвал дальнейшее существование нашего господина Мацерата типичным для пятидесятых годов, рассказал также о себе и своем положении аутсайдера и лишь вкратце, но не без критических ноток упомянул о видеопродукции Мацерата: «У нашего друга просто такая медийная страсть!» Он закончил после придаточного предложения, касавшегося меня, и после очаровательного упоминания Марии, с общего согласия: «Но теперь Оскар снова полностью наш!»
Таким образом, омраченное празднование дня рождения все же приняло радостный оборот. Оратора поздравляли. Если бы моя Дамрока не вовлекла его в долгий разговор о ранней барочной церковной музыке, в конце концов чествовали бы скорее профессора, нежели именинника. Затем она увлекла его рассказом о своей поездке на Балтийское море, не пропустив ни одной остановки: Мёнс-Клинт, Висбю, Грайфсвальдский залив… «Но медуз, – сказала она, – с меня довольно». Наконец Оскар, поначалу все еще держа Марию за руку, снова смешался с гостями.
Я случайно узнал, что о производстве «Лесов Гриммов» пока не может быть и речи. Об этом мне сообщил поверенный фирмы Post Futurum. Вскоре, если это меня утешит, должен быть рассмотрен процесс Мальската. Господин Мацерат, как было сказано, убежден, что ключ к нашему будущему нужно искать среди отложений пятидесятых годов.
Кинематографисты сообщили о своих дальнейших планах. По непонятным причинам поэт помрачнел. Не попрощавшись со мной, Мария ушла. По глупости я вступил в спор с этим гением. Как хорошо, что профессор и Дамрока остались в хорошем настроении. Они даже научили поэта, несмотря на небритость, улыбаться. И как любезно было со стороны нашего господина Мацерата хлопнуть в ладошки, чтобы привлечь внимание.
Как бы желая достойно завершить праздник, он объявил о показе, как он выразился, «преимущественно частной продукции», которая, однако, из-за «печального известия» теперь представляет общий интерес. Итак, мы все посмотрели ту Post-Futurum-продукцию, которая к настоящему времени повествует о прошлых событиях. Бруно задернул шторы от вечернего солнца, расставил стулья в непринужденном порядке, установил большое экранное устройство в центре, еще раз всем налил и затем скормил магнитофону кассету: «Сто седьмой день рождения достопочтенной Анны Коляйчек, урожденной Бронски».
Как хорошо, что показан был этот сельский праздник; ведь если бы Оскар заранее произвел городское празднование своего шестидесятилетия, мне пришлось бы сейчас рассказывать, насколько оказались верны его предчувствия вплоть до деталей: всё, деликатесы Марии, каждое канапе с семгой и гусиной грудкой подсчитано, все гости, включая щетину поэта, золотисто-желтое платье моей Дамроки, те надетые под смокинг альпинистские ботинки, наконец, телеграмма на серебряном подносе, то, как Куртхен ее зачитывает по буквам, то, как профессор, вынужденный выступать, рассуждает о мировых проблемах, сам при этом невысокого роста и одетый в крупную клетку, всё, говорю я, было бы заранее предвидено, вырвано из будущего и запущено в производство, вплоть до руки Марии на его ладошке; но он пощадил нас и позволил своему празднику завершиться в уютной гостиной Анны Коляйчек.
Когда мы с Дамрокой вместе с последними гостями толкались в гардеробе, наш господин Мацерат снова подозвал меня. «Поговорим о насущном! – воскликнул он. – Вы посчитали пальцы этих уотсонкриков, от одного до пяти, как следует посчитали? Сделайте это, сделайте это поскорее!»
Я пересчитал при первой же возможности. Как и у смурфиков, которых Оскар, когда ездил в Польшу, подарил кашубским детям, чтобы те были счастливы, у всех новошведов, которые снятся мне вблизи, включая мою прекраснокудрую, сидящую на органной скамье, помимо большого, всего по три пальца на каждой руке. Тем не менее они, как и смурфики, ловки, я видел, как умело они орудуют тем человеческим хламом, который вновь вспомнил о своих функциях: ключ, молоток, колесо и циркуль. Не только приказы на их языке звучали высмурфованно, но, прислушавшись, я слышал слог смурф в каждом третьем слове, в начале, в конце, в середине. Они наедались до смурфотвала и, в соответствии со своим скандинавским происхождением, проявляли угрюмосмурфность.
Наш господин Мацерат полагает, что готландским генным инженерам, должно быть, доставило ребяческое удовольствие наделять своих химер не только четырехпалыми руками, но еще и тем пластиковым жаргоном, основные инфантильные черты которого с самого детства были хорошо знакомы ученым позднечеловеческих времен. За этим лингвистическим вдохновением, возможно, кроется даже серьезный замысел Уппсальского университета: ведь экстремальную крысу и экстремального человека нужно было как-то примирить, в том числе и на уровне разговорной речи.
И в самом деле: нельзя отрицать, что уотсонкрики во времена их высадки на берег и заселения Острова складов придерживались умеренно уравновешенных, назовем это так, социал-демократических правил поведения. Их голосования и обсуждения дел не прекращались, можно было услышать такие понятия, как социал-смурфский смурфорядок и смурфократия. И крысиные народы слушали, хотя и на расстоянии, но все же с жаждой знаний. Поэтому неудивительно, что и их язык в период второго передвижения согласных перенял смурфские знаки сокращения; поэтому наш господин Мацерат, которому ведь с детства и задолго до появления смурфиков их сущность не была чужда, хочет внести в свою видеопродукцию о постчеловеческом развитии промежуточные титры примерно такого рода: Благодаря смурфской сущности, возможно, мир исцелится![53]
К сожалению, мир этого не сделал. Все снова пошло наперекосяк. После окончания школьной радиопередачи для всех я сказал своей рождественской крысе: Видишь, теперь новошведы пожирают жирных крыс, насаженных на вертел. Так и должно было случиться. В них слишком много человеческого. Крысиха, которая мне снится, больше не хочет быть похожей на обыкновенную серую крысу, а хочет быть с красивыми локонами, как Дамрока.
Или это я больше не хотел видеть тебя во сне, крыска, а если уж должна сниться крыса, то я хотел бы видеть модифицированную? Как бы то ни было, что бы ни снилось, не должно быть так, чтобы в будущем были эти ниппели. Долой их! Выходи, крыса-зверь! Скажи: И с этим мы тоже справимся. Они сами себя уничтожат, а мы им в этом посодействуем. Они слишком очеловечились.
Лишь когда Третья программа сообщила об уровне воды в Эльбе и Заале, она вышла из своего домика. Она потянулась, как обычно, принюхалась, немного задержалась между кормушкой и поилкой и вернулась в свою полутемную постройку только тогда, когда в полдень началась политическая передача: Никарагуа и никакого конца.
Какая она уже взрослая, хотя все еще растет. Мы согласны: с этими уотсонкриками нужно покончить! И даже наш господин Мацерат, видеофильм которого изначально должен был обеспечить будущее крысолюдям, вскоре после своего шестидесятилетия выразил в своей последней речи сомнения.
«Видите ли, – сказал он, непринужденно отставив ногу в сторону, – я с детства был под влиянием медиа. Жестяную штуку я наделил большей силой, чем оной было дано, – и потерпел жалкое поражение. Моему голосу, который, конечно, был пронзительным, приписывали больше насильственных действий, чем я хотел бы подтвердить; однако я потерял своего защитника, своего посредника в недоброе время. Когда дела снова пошли в гору и фальшивые пятидесятки вселяли все больше и больше надежды, мне, поскольку потеря голоса была окончательной, пришлось прибегнуть к жести моего детства. Оживляя устаревший инструмент и вызывая с помощью него призраков прошлого, мне удавалось заполнять концертные залы до тех пор, пока все не пресытились этим прошлым. Так я и жил, кое-как, на проценты и воспоминания, уже готов был сдаться и предоставить последнее слово подстерегающей в любое время тьме, как вдруг мне услужили новые медиа. Особенно мне дорога интимная видеокассета. Она годится для домашнего использования. Одним словом: я нашел свою нишу на рынке, производил просветительскую эротику чуть выше среднего, но затем, когда конец всей человеческой истории становился все более предвидимым, я открыл для себя сферу деятельности, которая соответствует моим талантам. После последнего взгляда назад, который я должен как себе, так и художнику Мальскату, отплытие корабля “Новая Ильзебилль” призвано засвидетельствовать наш конец и предвосхитить ход постчеловеческой истории. Конечно, я бы пожелал новошведам больше крысиного инстинкта и меньше человеческого разума. По всей видимости, развитие событий говорит в пользу того, что процесс будет коротким. Беспокойство овладело подвластными крысиными народами. К сожалению, все пойдет по своему предопределенному пути. Чтобы сделать прогноз и одновременно поговорить с моей недавно умершей бабушкой: От этого ничего не должно остаться».
Не в Вердере, это начинается в Кашубии. С окраин кукурузных и ячменных полей исчезают напарники ниппели. Они пропадают в обширных зарослях подсолнечника. Внезапно пораженные крысами, все большим и большим количеством крыс, они освобождаются от обязанности надзирать. Это выглядит очень просто. Словно играют в казаки-разбойники. Это можно было сделать уже давно. Откормленные на мясо крысы, которых только что поджаривали на тлеющей кукурузной соломе, теперь сами обгладывают модифицированное мясо с костей.
Нет, неверно. Прежде чем это начнется в Кашубии, а затем в Вердере, кое-что происходит. Та самая кованая надпись, которая в последнее время была музейным экспонатом в ратуше, исчезла. Новошведы, хотя и скучают по этой железной надписи, не придают краже особого значения – время от времени то одно, то другое, например отдельные смурфики, пропадало, – но теперь они совершают ошибку, будучи слишком уверенными в своей власти, недооценивая смысл кованой надписи и ее значение, восходящее ко временам человека. Во всяком случае, едва железное слово было похищено и с тех пор стало действовать в подполье, постепенно начало рушиться все, что уотсонкрики построили для обеспечения своей системы.
Конечно, появляются новые надзиратели. Но и они исчезают в полях, пропадают без вести, обнаруживаются лишь в виде скелетов. Транспортировка початков кукурузы и плодовых корзинок с семенами подсолнечника, обозов с ячменем и чечевицей задерживается, срывается, все реже достигает городских центральных складов – Большой мельницы, отеля Гевелиус, арсенала, городского театра и столовой судоверфи имени Ленина – и в конце концов прекращается совсем. Карательные экспедиции наталкиваются на пустоту, их сбивают с пути, они рассеиваются в илистых поймах Вислы, на холмистых полях Кашубии, выбиваются из сил и возвращаются с потерями. После того как форпосты Картузы и Новы-Став, а также расположенная у побережья укрепленная зона руин, которая прежде называлась Олива, оказываются под угрозой и их невозможно больше удерживать, новошведы отступают за зеленую линию земляных валов, в пределы города. Казематы на Хагельсберге освобождаются. Затем оставляют и Бишофсберг.
Только теперь они начинают всерьез разыскивать пропавший музейный экспонат. Все ризницы, подвалы судоверфи под подозрением. Говорили, что украденную надпись мельком видели то здесь, то там. Безрезультатно. Единственное, что прибывает, – это слухи. В районе Острова складов, на территории которого в большом количестве сосредоточены молодые крысы для откорма, во время поисков надписи, не приносящих результатов, происходят столкновения: ради устрашения приходится отдавать приказы о массовом забое. На территории верфи имени Ленина, а также в тех церквях, которые пользуются дурной славой как места тайных собраний крыс – например, церковь Святой Бригитты, – поиски слова также не увенчались успехом. При этом оно витает в воздухе, беспрерывно произносится шепотом. Это проклятое, невыразимое произносить вслух запрещено. Даже высмурфованная вариация этого четырехсложного слова находится под запретом. Поскольку в состоянии опьянения это слово громко и многократно горланили, а поставки ячменя и так были прекращены, отныне запрещено и любое пивоварение.
Беспомощно выглядит то, как они, выстроившись в два ряда, охраняют арсенал, мельницу, высотное здание отеля, все склады с припасами, ведь они еще не догадываются, что их запасы зерна и семян иссякают внизу, уносятся по подземным ходам, словно в недрах земли действует мощное всасывание. Ни одна из насыпей высотой в несколько этажей не может удержаться, они осыпаются вниз. После того как и огромные крысы-откормыши подняли бунт и захватили сначала свою кормовую базу, затем весь Остров складов и, наконец, Бляйхоф, так что от новошведской администрации концентрационного мясного склада не осталось ничего, кроме костей и белокурой шерсти в погадках, начинается голод, начинается морение голодом человекокрыс.
Я вижу их неуверенными, испуганными. Ничего не осталось от скандинавского спокойствия и готландской отваги. Они прячутся в рядах домов Рехтштадта и Старого города. Привычные для них прогулки по улочкам, например, вверх по Фрауэнгассе, вниз по Ланггассе, стали опасными. Поскольку крысиным народам удается проникнуть через все еще открытую канализационную систему во все старые и новые здания, протискиваясь крыса за крысой по восходящим трубам, положение новошведов становится теперь небезопасным и шатким также и изнутри. Их последнее убежище – церковь Святой Марии. Это выкрикивается как распоряжение от дома к дому.
Я вижу, в какой спешке, хотя и строем, они отступают от Хольцмаркта и Коленмаркта. Ярусная башня, ратуша и Длинный рынок пустеют. Бегство с Хундегассе через Бойтлергассе. От Хакельверка и бывшей Польской почты они в клиновидных построениях бегут к Моттлау, через Фишмаркт, Длинный мост, через ворота Святого Духа. Через все ворота в переполненной тесноте. Далее уже в беспорядке к церкви Святой Марии, где все они – в конце концов их может оказаться около двадцати тысяч – умрут от голода, если не случится чуда. Но просторная зальная церковь не предлагает им ни спасительного выхода, ни тем более чуда, ведь каждый взгляд вверх открывает лишь новые опасности: во всех сводах, на каждом контрфорсе до самого замкового камня висят гроздьями молодые крысы; они терпеливо ждут.
С трудом удается сдержать вспышку паники. Вдобавок к голоду вскоре уотсонкриков поражает эпидемия. Кажется, будто в них ген борется с геном. Очевидно, все сильнее прорывается человеческое. По малейшему поводу они вцепляются друг другу в глотки. Они душат друг друга. Количество кадавров в центральном нефе разрастается до горы трупов. Им уже пришлось оставить алтарную часть, теперь и хоры с органом, откуда до сих пор звучала музыка в качестве утешения, в последний раз – пассакалия. Из страха быть отрезанными от всех выходов, исчезающие остатки собираются у северного портала. Их осталось меньше сотни, и с каждым днем их становится все меньше. Они пытаются, у них не получается, им противно пожирать друг друга. В конце концов последние новошведы собираются с силами – их пятеро, нет, я насчитываю девять, двенадцать – и покидают дом мертвых.
Они пытаются улизнуть через Фрауэнгассе. Они тащатся мимо террас, занятых крысами. На карнизах, порталах, во всех окнах те теснятся вплотную друг к другу. Последние двенадцать не подвергаются нападению, и все же их теперь только девять, затем восемь, семь, они выбираются через Женские ворота на Длинный мост. Пятеро, одна из которых – моя изможденная Дамрока, устремляются от Зеленых ворот по мосту на Остров складов, всем пятерым это удается, но когда они, с Дамрокой во главе, достигают другого берега Моттлау и хотят взойти на свой корабль, они видят «Новую Ильзебилль», переполненную крысами.
Разве нельзя было этого предвидеть? И как бы они хотели снова сделать пригодным для мореплавания те обломки, которые долгое время разрешалось посещать группам в качестве достопримечательности? И где бы нашли спасение эти последние, если бы даже двигатель удалось завести?
Это молодые крысы-откормыши, прежде называвшиеся лакомыми, занимают палубу и трапы в средней части корабля, ведущие в носовой отсек. Трое из шведски-модифицированных все еще стоят прямо. Они пошатываются, держась друг за друга. Трогательно выглядит то, как они слабыми жестами призывают крыс-откормышей покинуть обломки. Их пшенично-белокурый волосяной покров потускнел, стал глинистого цвета и спутался в колтуны; однако цинково-зеленые молодые крысы превратились в серо-коричневых, а затем в черных: с начала восстания они темнели, чернели. Таким образом, крысиные народы приближались, словно пятясь назад, к тому виду, который во времена человека назывался Rattus rattus, черная домашняя крыса, и который – по слухам – якобы принес людям чуму.
И вот, когда последняя из них, моя Дамрока, сдается – она опускается на колени, ее волосы свисают прядями – и падает поверх остальных, тут же все пятеро, объятые крысами, чернеют. Их плоть убывает. Они еще дергаются. Но ни единого стона, никакого плача. Однако мне кажется, будто до меня доносится звон колоколов, но гораздо тише, намного тише, чем когда уотсонкрики прибыли.
Мне снилось, что я могу обрести надежду,
хотя бы кроху или то, что осталось
на опустошенных тарелках, и надеяться, что нечто,
не идея, скорее случай,
названный благосклонным, будет в пути,
не натыкаясь на границы,
и заразительно распространится,
целительная чума.
Мне снилось, что я могу снова надеяться
на зимние яблоки, гуся на День святого Мартина,
на клубнику из года в год
и на начинающуюся лысину сыновей,
на седину дочерей, на открытки-приветы внуков,
надеяться на авансы, сложные проценты, как будто у человека
снова неограниченный кредит.
Мне снилось, что я могу надеяться,
и я искал слова, чтобы это обосновать,
во сне обосновывая свою надежду.
Итак, я пробовал и говорил: добрая,
новая и маленькая надежда. После осторожной
должна быть внезапная. Я назвал ее
обманчивой, просил ее быть к нам милостивой.
Последней надеждой она мне приснилась,
слабой в груди.
Мне снилось, что я могу надеяться напоследок: повсюду
каждый оставляет ключ зажигания, и при открытых дверях
люди впредь уверены друг в друге.
Моя надежда не обманула меня: свой хлеб
никто больше не жует в одиночку; но та беззаботность,
на которую я надеялся, не нашего рода:
Громко смеются над нами крысы,
с тех пор как мы последней надеждой
все испортили.
Ну что, видел железную надпись? И ты прочитал ее по буквам?
Она, четырехсложная, располагалась в средней части обломков корабля и стала разборчивой, как только мы, закончив, покинули палубу.
Вот и снова она, смеется. Одна из черных молодых крыс, которых отбирали и свозили на откорм в низовья Вислы, – это моя крысиха: Главные снова мы! Ничего, от них не осталось ни крошки. Только мы, видишь, останемся в будущем, мы, крысы.
Я вижу разрастающиеся народы. В конце концов, свободная от людей, земля дает им пространство. Море снова хочет быть полным рыбы. За городом, на холмах, густо растут леса. Птицы пользуются небом. Появляются новые, прежде никогда не виданные твари, среди них наконец кормящие молоком навозные мухи. Однако старый Данциг ветшает. Крошатся богато украшенные фасады. Треснув, падают башни. Готические фронтоны кренятся и опрокидываются. Медленное разрушение, каждый кирпич, Святая Мария, все церкви сдаются.
И, подводя черту, крысиха говорит: Так была стерта худшая мысль человеческого рода. Его последнее порождение истреблено. То, что гласит та надпись из железа, практиковали мы, а не человек. Ничто не указывает на то, что он смог бы продолжать жить.
Мое обычное Нет. Ведь может же быть, крысиха, я прошу тебя, чтобы мы с последней надеждой…
Ах да, мы совсем позабыли о тебе, вечно кружащемся в своей капсуле. Ну, новые планы, встречи?
Она говорит: Почему нет! Поскольку его больше нет, человек должен иметь право надеяться снова и снова, чтобы и нам было над чем посмеяться, когда мы вас при случае увидим во сне…
Остальное тонет в смехе, который перерастает в обегающее Землю веселье. Бесчисленные многохвостые выводки и выводки выводков, которые я забавляю.
Тем не менее, говорю я, остается достаточно надежды, что не вы, приснившиеся крысы, а на самом деле мы…
Мы, крысы, более реальны, чем тебе может присниться.
Но ведь должно же, несмотря ни на что…
Больше ничего не должно, ничего.
Но я хочу, хочу снова…
Что же, что?
Только предположим, что мы, люди, все еще существуем…
Хорошо, предположим.
…но на этот раз мы хотим быть вместе и, более того, жить в мире, слышишь, в любви и нежности, как нас создала природа…
Прекрасный сон, произнесла крысиха, прежде чем исчезла.