-- А давно вы в таком положении?
-- Скоро четыре года.
-- И не тяготитесь им, не ищете выхода?
-- Нисколько. По крайней мере, до тех пор, пока мои "добрые знакомые", кучер и прачка, не изменят своих отношений ко мне.
"Странный барин, редкостная прачка, удивительный кучер", -- невольно подумал я. Любопытство мое было возбуждено.
-- Да-с, вот удивительный народ, -- оживляясь, подхватил мой собеседник, как бы угадав мою мысль, -- мы, я хочу сказать -- люди из общества, мы редко знаем этих людей; они каждый день около нас, мы их принимаем на службу или увольняем, и смотрим при этом только -- могут или не могут они угодить нам; а хорошие или дурные они люди в душе -- нам до этого дела нет... да мы этим, конечно, и заниматься не можем. Вы не подумайте, пожалуйста, -- вдруг прервал он сам себя, -- что я теперь, разорившись, стал ругать барство и поклоняться простонародью. Этого нет. Барином я родился, барином и умру. Но я хочу только сказать, что между ними много такого, и дурного и хорошего, что нам остается вовсе неизвестным. Вы возьмите: наших знакомых мы изучаем, выслушиваем про них разные сплетни, сплетничаем про них сами, сближаемся и расходимся под влиянием симпатий или антипатий, выгод и невыгод, а прислуга -- для нас только прислуга. Уж я не говорю о "мужике", о том далеком, который землю пашет. Он для нас как бы совсем на свете не существует, если мы не имеем какого-нибудь имения, где он не исполняет полевых работ, которые обязался сделать по условию, производит порубки леса, поджоги скирд, где его скот травит наши поля и так далее. Только с одной этой стороны и я был знаком с мужиком.
Я старался понять по тону его голоса, над кем он иронизирует: над мужиком или барином? "Должно быть, над обоими", -- решил я мысленно.
-- Впрочем, это к делу не относится, -- продолжал он. -- Я хотел только сказать, что мы их не знаем и знать не хотим. А они нас знают. Разумеется, знают по-своему и иногда очень глупо. Они сплетничают про нас в людских и делают иногда очень меткие и верные определения господ. И вот, представьте, я имел удовольствие заслужить расположение своей прислуги и теперь, благодаря этому, сыт и счастлив целых четыре года.
Он произнес слова "расположение прислуги" с легким оттенком иронии, а слово "счастлив" с такой уверенностью, что я невольно возразил:
-- Уж будто бы и счастливы?
-- Несомненно счастлив, -- серьезно, твердо произнес он. -- Почему вы не хотите допустить, чтобы я мог быть счастлив? Прежде всего, что такое счастье? Позвольте мне ответить вам на это словами Пушкина -- я Пушкина ужасно люблю и в нем одном черпаю всю мою философию, которая мне в моем настоящем положении очень-таки нужна. Без философии или, лучше сказать, без философствования я теперь, пожалуй, и не был бы счастлив. А так как "мы все учились понемногу, чему-нибудь и как-нибудь", то и черпаешь свою мудрость там, где это доступнее. Так вот Пушкин говорит: "На свете счастья нет, а есть покой и воля". У меня же и того, и другого теперь вполне достаточно. Так как же мне не быть счастливым?
-- Ну, пожалуй, с Пушкиным не все согласятся, -- заметил я.
-- И очень глупо сделают.
-- Да и вы может быть, не будь вы в теперешнем вашем положении, не согласились бы с таким односторонним взглядом на счастие.
-- Может быть, -- ответил он; но чрез минуту, подумав, прибавил: -- Однако едва ли. Ведь я всю жизнь прожил почти так: покой и воля. Только прежде у меня этот покой был в роскошных барских покоях, а теперь в углу; прежде у меня была воля ехать в Висбаден, а нынче воля гулять по Невскому. Единственное время, когда я не знал ни покоя, ни воли, это когда я искал себе места, при переходе из барской квартиры в отель. С тех пор как я в углу, я ни о чем не беспокоюсь.
Спокойная уверенность, с которой он высказывал мысли, казавшиеся мне во всяком случае парадоксальными, возбуждала во мне невольное желание противоречить ему.
-- Однако вы находитесь в зависимости, -- сказал я, -- во-первых, от тех денег, которые вам высылает ваша сестра, во-вторых, от расположения тех, кто вас даром кормит.
-- Что ж из этого? -- по-прежнему невозмутимо ответил он. -- Пока это есть, так оно и будет. А этого не станет, явится что-нибудь другое.
-- Ну, а если не явится?
-- Непременно явится.
-- Почему непременно, а если нет? -- возражал я, начиная раздражаться.
-- Ваше "если" имеет столько же шансов, сколько мое "непременно". Об этом спорить трудно, -- отвечал он с спокойной улыбкой. -- Ну, даже если ничего не будет, что ж из этого? Милостыню просить буду, или умру, наконец. Ведь в свое время все умрем. Ну если придет такая фантазия в Неву брошусь. Не все ли равно? Ведь при известном взгляде на вещи имел я право застрелиться, сделавшись из богача нищим и разочаровавшись в искреннем расположении ко мне моих знакомых? Имел ведь? Почему же мне теперь не утопиться, когда я этого захочу? Но я уверен, что до этого никогда не дойдет. Я что-то не знаю случая, чтоб нищие, настоящие нищие, вот те, что просят милостыню постоянно и только этим живут, чтоб они покушались на самоубийство. Такие примеры, вероятно, редки. И это потому, что они вовсе не так несчастны, как может казаться со стороны. Вы когда-нибудь говорили с ними?
-- Нет.
-- А вы поговорите-ка. Я поговорил -- и многому кое-чему у них научился. Разумеется, я никогда не мог бы спуститься до их привычек и в особенности до их разгула. Так, например, другой бы на моем месте спился. Я же не чувствую к этому никакого позыва. Но ведь это дело только воспитания и темперамента. Да-с, поговорите с нищими: трезвых взглядов, здравых понятий у них найдется быть может не меньше, чем у нас с вами.
-- Но ведь нищих высылают. И если б вам...
-- И меня бы выслали, хотите вы сказать? И прекрасно бы сделали. Я или пришел бы обратно, как это делает большинство из них, или устроился бы как-нибудь там, куда бы меня выслали. Вместо наслаждения плодами цивилизации, жизнью в Петербурге, наслаждался бы где-нибудь природой и патриархальными нравами. Нисколько бы это меня не опечалило. Высылку я и сам одобряю. Бывало, когда я был богат, я никогда не проходил мимо нищих, чтоб не подать им, но всегда, бывало, подумаешь: "Гораздо было бы лучше, если б они мне глаза не мозолили". Согласитесь, неприятно, когда вам во время прогулки вид оборванца расстраивает хорошее настроение духа. Я это по себе отлично помню и потому теперь не хожу по Невскому в те часы, когда там гуляют мои прежние знакомые. Зачем я буду попадаться им на глаза? Мне нисколько не стыдно моего костюма и всего моего вида, ясно говорящего о моем положении; но мне, напротив, их, этих гуляющих, жаль. Ведь я знаю, у большинства из них нет ни покоя, ни воли, а есть долги, грозящие им лишением состояния, а то так и того хуже -- лишением прав состояния. Встреча со мной -- это своего рода memento mori. За что ж мне их обижать? Положим, они все порядочные негодяи; но я счастливее их... а счастливые люди, как и люди сильные, добродушны. Я не хочу делать им неприятное, потому что я оправдываю их. Не могу я относиться недружелюбно к самому себе, такому, каким я был во время моего процветания: я ведь и тогда никаких преступлений и проступков не делал, а только жил и проживался, и чувствовал себя хорошим человеком. Теперь я не лучше и не хуже, чем прежде. Ну, а они все -- такие же, каким я был тогда.
Он достал папироску, закурил и продолжал:
-- Мне сначала было досадно, а потом просто смешно смотреть на них, как они, один за другим, начали отворачиваться от меня; сначала те, что чином повыше, потом те, что пониже, победнее, и под конец -- все! Это была презабавная dИgringolade моего престижа. А потом мне и жалко стало их. Ведь они, бедняжки, -- я знаю это по себе, -- боятся теперь узнавать меня, именно боятся, чтоб не уронить себя в глазах своих друзей, еще не свалившихся с пьедестала. У них встреча со мной вызывает всегда неприятное, боязливое чувство. А у меня, подите вот -- нет: я с кем угодно из них хоть сейчас заговорю. И мне это и не страшно, и не стыдно, и не интересно. Потому что я выше их: я свободен, я счастлив.
-- Ну, хорошо так, пока вы здоровы, -- снова возразил я, -- а если да...
-- А больницы-то на что? -- прервал он меня с улыбкой. -- Положат и лечить, и кормить будут.
-- Но ведь в больницах, говорят, очень непривлекательно.
Он окинул меня снисходительным взглядом и сказал наставническим тоном старшего к младшему:
-- Я вам задам на это вот какой вопрос: что вы предпочли бы -- легкую лихорадку на сеннике и под сермягой или какую-нибудь жестокую, адски-мучительную болезнь, ну хоть заворот кишок что ли, на пуховике и под шелковым одеялом?
Я, конечно, высказался за лихорадку.
-- А я добавлю к этому, -- продолжал он, -- что пусть меня лучше от лихорадки лечит фельдшер, чем от заворота кишок консилиум русских и иностранных знаменитостей. Ну-с, итак, что ж страшного для меня в больнице? Если я попаду туда, то мне стоит только подумать, что и при богатстве я мог захворать еще более тяжкой болезнью, и это меня успокоит и примирит с моим положением. Надо, впрочем, вам заметить, что я вовсе и не собираюсь хворать. Напротив, надеюсь достичь долголетия и умереть от дряхлости. Читал я где-то когда-то, что какой-то итальянец, дожив до сорока лет, почувствовал всякие болезни и приближение смерти. Никакие лекарства не помогали. Тогда он бросил и лечиться и есть; такой строгой диете подверг себя во всех отношениях, что чуть с голоду не умирал. И что ж вы думаете? Прожил до ста лет! Так и я теперь. Ем очень мало, приучая себя к тому, чтоб не обременять моих "добрых знакомых", сплю мало, ничем не волнуюсь, умеренно гуляю, и умеренно рассуждаю. Я никогда прежде не был так здоров и бодр, как теперь.
Глядя на него, я не мог с ним в этом не согласиться: действительно, его вид, его голос подтверждали его слова.
-- Да-с, великая вещь покой и воля! -- говорил он с увлечением. -- Жаль, что мы обыкновенно боимся понять истинный смысл этих слов. Страшно может быть окунуться в такое положение, как мое, а вкусишь его -- право другого не захочешь!.. По крайней мере, пальцем не пошевелишь, чтобы создать себе это другое.
Чай был допит. Я предложил еще. Мой собеседник кивнул головой в знак согласия, и я велел подать. Наш разговор между тем продолжался.
-- Да и зачем я буду хлопотать о так называемом благосостоянии, когда я могу пользовался им без всяких хлопот? -- сказал мой "барин".
-- Как так? -- спросил я.
-- Да так. Ну, что такое благосостояние? Хорошая квартира, обстановка, хороший обед, модное платье и так далее. У меня ничего этого нет, но мне это и не нужно; а между тем я каждый день вижу в окнах магазинов и чудную мебель, и изящные лампы, и новомодные материи, и платье, и деликатесы гастрономии, редкие фрукты и всевозможные вина, любуюсь всем этим, примеряю все это к своей персоне и, право, доволен этим гораздо более, чем если бы все это было мое. Зачем большинство посетителей всемирных и других выставок посещает их? Конечно, не затем, чтоб купить выставленное или изучать его. Смотрят на хорошие вещи, потому что это доставляет наслаждение. То удовольствие, которое вид вещей мне мог бы доставить, если б они были моими, я получаю от рассматриванья их, хотя бы и за стеклами магазинов. У меня нет только обладания ими; зато я не испытываю и никаких неудобств от них. Я слыхал, что какой-то умный человек однажды сказал, что он потерял свою свободу с той минуты, как купил в первый раз ценный фарфоровый сервиз. Ну, а я могу сказать, что я стал вполне свободным человеком с тех пор, как у меня все сервизы проданы. Притом же согласитесь, что какими бы капиталами я ни обладал, все равно всего не купишь и ни в какой дворец не уставишь, всех материй не переносишь. А теперь-то я иногда, после прогулки, сяду где-нибудь в саду или сквере -- сторожа еще до сих пор ни разу не выгоняли, хотя и посматривают на мой костюм косо, -- вставил он, с усмешкой и комическим жестом обдергивая свое пальто, -- сяду на скамеечку да и начну воздушные замки строить. Обставлю их мебелью, которую сейчас видел, украшу цветами, воображу во всех залах шумное общество мужчин и дам в нарядных туалетах, и мне делается так забавно, весело, как никогда не случалось, когда приходилось, бывало, осуществлять нечто подобное в действительности. Там, в действительности всегда были пределы, рамки, ограничения, а тут никаких пределов нет для разгулявшейся фантазии. А главное -- никаких хлопот! Я иногда в этих случаях сравниваю себя с курильщиками опиума. Притом же вы, конечно, знаете, что удовольствие испытываешь больше всего тогда, когда еще только добиваешься чего-нибудь, еще не схватил его руками; а как только цель достигнута, -- насаждение потухает, и воображение требует уже другой, новой цели. В моем положении я могу с удобством и безнаказанно менять цели моих стремление и желаний так часто, как мне это вздумается.
Он затянулся в последние раз докуренной папиросой, бросил ее и, снова обратившись ко мне, спросил:
-- Вы за границей бывали?
-- Да, в главнейших городах, -- ответил я.
-- Ну так вот, мое положение, бедняка в богатом Петербурге, часто напоминает мне положение путешественника, остановившегося в каком-нибудь большом отеле в Париже или Лондоне. Там у вас маленькая, более чем скромная комнатка-спальня с самой простой обстановкой -- что называется le strict nИcessaire; а в больших общих залах отеля к вашим услугам и роскошная мебель, и рояли, и библиотека, и фонтаны, и все, что угодно.
-- Ну, я предпочел бы иметь не одни общие залы, а и для себя комнатку поудобнее да поуютнее, -- возразил я.
-- Пожалуй, да. Но в путешествии можно помириться и с тем отельным устройством, которое я сейчас описал вам. А так как я, среди общей тревожной жизни, в которой я не принимаю участия, похож на туриста, то мне и следует довольствоваться отведенным мне помещением. Общая же зала -- Невский проспект и все прочее -- открыта и для меня, как и для всех других. А большего мне, право, не надо.