Как дно древнего моря, иссякшего от зноя и суши, был распростерт Юго-Восток России.
Крестьяне — казанские, симбирские, самарские, саратовские, оренбургские и уральские — кляли жаркое лето и отчаянно молили дождя. Ветры Юго-Востока несли бурую горячую пыль среднеазиатских пустынь. Ветры шли истребительным валом. Колосья сжимались, никли, усыхали и погибали на растрескавшейся от суши земле. Как встарь, когда на Руси свирепствовал голод (в XVIII веке — тридцать четыре раза, а в XIX веке — сорок раз), на Поволжье и в Заволжье готовились есть иссушенные травы, солому, корье и глину, резать скотину, бросать избы, идти по миру и умирать. Поколение, замученное тринадцатью недородами и тремя голодовками, похоронившее у Волги на погостах сотни тысяч родичей, устрашенное последней голодовкой 1906 года (в России голодали тогда двадцать девять губерний с двадцатью пятью миллионами населения), в отчаянии било лбами раскаленную землю и поливало ее слезами. Мужики молились, невидя иного средства.
Мелкое, жалкое, раздробленное, вечно оглушаемое ударами со всех сторон, крестьянское хозяйство окончательно гибло. Крестьянам внушали, что голод — господнее наказание. Крестьянство «фаталистически» покорялось. Крестьяне видели, что помощи ждать нечего, неоткуда… Чудовищные запасы влаги — осенние и зимние осадки, весенние разливы Волги, Узеня, Большого и Малого Кутума, Иргиза, несущие в Каспий миллиарды кубических саженей воды, бесцельно размывающей берега, — пропадали. Водоемы высыхали и испарялись в безлесных пространствах.
С капельками воды, оставшимися от купанья на локонах, девушка в мохнатом халате писала среди флаконов, коробочек и июльских цветов:
«Моя дорогая, стоит чудное жаркое лето, и прежде, чем ехать, — papa[37] нужно в Nauheim,[38] — мы «вволю», как выражается нянюшка, наслаждаемся здесь. К брату (дед разрешил) приехал его друг — поэт. Он вечно что-нибудь придумывает… У меня гостит Верочка, она пишет стихи, чудно — о Наполеоне! Ты не можешь себе представить, как дивно вечерами на Волге, она совершенно похожа на море…
Мы устраиваем до отъезда в Nauheim небольшую прогулку по деревням. Там так чудно — парное молоко, ржаной хлеб. Надо поближе узнать народ, любить его — так учит нас наш поэт. Я побывала в маленькой деревенской церквушке. Это совершенно особенное ощущение: тихо-тихо, крашеный пол, солнечные лучи, запах ладана и крестьянский хор. Они поют удивительно… Такая сила, проникновенность, что я и передать не могу. У нас в институте ничего подобного я не слыхала, хотя регент и уверял, что наш хор «хрустальный»… Пиши мне, дорогая. Я очень, очень рада, что это лето и у тебя веселое. Запасайся сил и здоровья. Поцелуй tante[39]…»
В усадьбе гостила молодежь из Петербурга. Поэт, весь трепещущий, с разлетающимися волосами, порывисто хватал за руки девушек и говорил им: «Мы пойдем, мы пойдем!.. С чистым сердцем, открыто, отдавая себя… Мы оденемся, как в праздник, и пойдем — дарить себя народу… Мы приблизим их к красоте искусства. Мы утрем их слезы… Мы будем декламировать и будем играть для них под открытым небом. Мы споем им песнь песней. Мы ведь так умеем любить!.. О, разве это не лучше, чем ненавидеть?!»
Девушки, загораясь, смотрели на необычайного поэта… Они подчинялись ему все больше и больше и уже, в мечтах, шли за ним в атаку на обыденность.
Владелица усадьбы, от безделья, записывала в альбом с золотым обрезом, переплетенный в лиловый бархат, все происшествия дня:
«Июль. 1912 год. Вчера вечером плакала от скуки. Муж ездил в деревню смотреть умирающих. С ним что-то странное в эти дни. Приехал в гости поэт. Девочки говорят, что он «декадент». У него с девочками какая-то затея, о чем-то шушукаются. Пора им замуж. Отказала гувернантке и выписала гувернера, чтобы исправить Мишу. Приезжали мальчики от соседей и привезли десять рублей для мужиков.
Молилась, чтобы господь помог мужикам от бескормицы. Были ходоки из деревни, но не можем же мы их всех кормить. Думала о загробной жизни: страх перед мученьями в аду. Мне еще нет пятидесяти, а дают гораздо больше. Нужно массироваться. Вчера кто-то бродил около дома, лаяли собаки. Муж занимается развитием мускулов. Пришла посылка от фирмы «Сан-Галли» — мужу семифунтовые гири и мальчикам трехфунтовые для гимнастики. Только бы не делали дурного! У одной из девочек болела голова. Вероятно, от купанья, нужно следить. Жалуются, что кто-то подглядывал в купальне. Господи, спаси, сохрани и помилуй!
Застала девочек за разглядываньем старого альбома, выбирали женихов и хохотали. /Муж что-то рассказывал о войне. Как это ужасно! Обварился кипятком сын кучера, собрали семь рублей. У мужа опять был тот господин, и говорили о просвещении мужиков: печатать о крушении поездов, об абиссинских и других гостях, о погоде, о царской фамилии, праздниках, из стихов что-нибудь («Нива», «Дядя Влас»). Дед (мой отец) пьет соду, объевшись пирогами. Как бы не заболел…
Видела во сне паука…»
В один из дней, оставив лаконичную записку, господская молодежь тайно, в порыве лучших чувств, устремилась за пределы родной усадьбы, в степной простор — навстречу неизвестности.
Тихо в усадьбе… По старым, до блеска натертым паркетам расхаживает глава помещичьей семьи, душа дома — Дед. Он умело совмещал в обращении с родными и знакомыми светскость манер с мнимой душевностью и патриархальной простотой.
Вечером, в определенный час, вся семья собралась за круглым столом. Дед, выкушав чай со сливками, перешел на кресло. По обыкновению приступили к чтению вслух, которое так любил дед.
На этот раз слушали «Дворянское гнездо» Ивана Сергеевича Тургенева. Читал, как всегда, гувернер… У него был приятный, богатый оттенками, выразительный голос. Дед слушал, и нервы его слабели от неотразимого натиска проникновенных слов писателя. Дед сидел как живое воплощение мудрости, и присутствующие, глядя на него, затихали, чувствуя, как их обступает со всех сторон тепло родного гнезда, как каждый взгляд деда говорит о том, что он, дед, все понимает, изведав все, что предстоит еще узнать его потомству.
История Лизы и Лаврецкого волновала вновь и вновь… У деда медленно катились слезы. Когда чтение кончилось, все молчали, боясь лишним словом спугнуть тишину.
Дед откинулся на спинку кресла, удивленно повел глазами и спросил:
— Хотел бы я знать, а где же молодежь?
Все переглянулись, и кто-то, наконец, решился ответить:
— Они ушли в деревню, кажется просвещать…
Дед подался вперед. Лицо его медленно багровело.
Забыв все внушаемые им же приличия, он заорал:
— Вернуть!..
Все ужаснулись. Дед в ярости стучал палкой об пол. — Мерзавцы! К мужикам!.. Вернуть немедленно!