Итак, миледи не подозревала о взглядах мистера Хорнера на образование как способ превратить людей в полезных членов общества и еще меньше – о воплощении его взглядов на практике через избрание Гарри Грегсона своим учеником и протеже; скорее всего, до упомянутого выше досадного происшествия она понятия не имела о существовании Гарри. Теперь расскажу по порядку, как было дело.
В приемной, служившей своего рода конторой, где миледи вела деловые разговоры с управляющим и арендаторами, все стены были уставлены полками. Я сознательно не называю их книжными, хотя на них размещалось множество книг – по большей части рукописных, с разными записями, касавшимися владений Хэнбери. Книг в полном смысле слова было совсем немного: один-два словаря, географические справочники, руководства по управлению имениями – все очень давнего года издания. (Помню, что видела там словарь Бейли[46]; у миледи, в ее комнате, имелся также огромный словарь Джонсона, но, если мнения лексикографов расходились, она чаще отдавала предпочтение Бейли.)
В этой приемной обычно сидел лакей, готовый тотчас исполнить распоряжение миледи. Ее светлость твердо держалась старинных обычаев и любые «звонки», кроме своего ручного колокольчика, считала никчемным изобретением; прислуга должна была находиться поблизости, чтобы всегда слышать ее серебряный колокольчик – или серебряный звук ее голоса. Но не думайте, будто должность лакея была синекурой. Ему полагалось следить за вторым, задним, входом в дом, который в усадьбе попроще назывался бы черным ходом. А так как парадным крыльцом пользовалась только миледи и те из ее соседей по графству, кого она сама удостаивала визитами – ближайшие жили миль за восемь по скверной дороге, – большинство посетителей стучались в тяжелую дверь с коваными гвоздями, которая вела в дом с террасы; стучались не для того, чтобы им открыли (по приказу миледи дверь держали открытой и летом, и зимой, когда в прихожую наметало кучи снега), а для того, чтобы вышедшему на стук лакею передать свое сообщение или просьбу увидеть миледи. Помнится, мистер Грей долго не мог понять, что парадную дверь отворяют только по особым случаям, и даже когда понял, ноги сами несли его к парадному фасаду. Я впервые переступила порог дома миледи с главного входа – как и все, кто впервые посещал Хэнбери-Корт; но после того все (за исключением избранных знакомцев миледи), словно бы по наитию, заходили с террасы. Внезапному наитию весьма способствовало присутствие на переднем дворе цепных псов устрашающего вида и размера – волкодавов хэнберийской породы, которая только здесь и сохранилась на всем нашем острове; их грозный лай раздавался днем и ночью, и всякий одушевленный или неодушевленный предмет они встречали свирепым рыком; на «свою» территорию церберы спокойно допускали лишь служителя, приносившего им корм, карету миледи вместе с четверкой лошадей и саму миледи. Надо было видеть, как ее миниатюрная фигурка приближалась к гигантским зверюгам, смиренно падавшим ниц; как эти монстры, заходясь от восторга, неотрывно следили за ее легкой поступью, били по земле тяжелыми хвостами и пускали слюни в предвкушении хозяйской ласки. Миледи совсем не боялась их, но ведь она происходила из рода Хэнбери, а согласно семейному преданию, у здешних волкодавов было врожденное чутье на всех носителей этой фамилии, чью власть над собой они безропотно признавали с тех давних пор, когда их предков, основоположников этой породы, привез с Востока достославный сэр Уриан Хэнбери, ныне лежавший в виде мраморного изваяния на своем высоком надгробии в приходской церкви. Мне говорили, что лет пятьдесят тому назад один из хэнберийских псов загрыз ребенка, по малости лет не сумевшего правильно оценить длину цепи и заступившего за опасную черту. Стоит ли удивляться, почему большинство посетителей предпочитало вход с террасы. Однако мистеру Грею все было нипочем. Конечно, он мог по рассеянности просто не замечать собак: рассказывали, что однажды, задумавшись, он проходил слишком близко и едва успел отскочить, когда они разом рванулись к нему. Но едва ли можно объяснить рассеянностью другой случай, который произошел на глазах у меня и моих подруг. В тот день мистер Грей направился к одному волкодаву и дружески потрепал его по загривку; страшный пес жмурился от удовольствия и благодарно вилял хвостом, словно приветствовал кого-то из Хэнбери. Представьте себе наше изумление! Честно говоря, я по сей день не знаю, как это объяснить.
Но вернемся к двери с террасы и лакею в приемной.
Однажды утром до нашего слуха – я сидела в комнате миледи – донесся какой-то спор. Постепенно он становился все жарче и продолжался так долго, что миледи дважды позвонила в колокольчик, прежде чем лакей наконец услышал и явился на зов.
– Что там за шум, Джон? – спросила его миледи.
– Какой-то мальчик, миледи, говорит, что его послал мистер Хорнер и ему нужно видеть вашу светлость. Дерзкий мальчишка! – прибавил он себе под нос.
– Для чего ему видеть меня?
– Я спрашивал, миледи, не извольте сомневаться, но он не хочет сказать мне.
– Вероятно, какое-то известие от мистера Хорнера, – предположила леди Ладлоу с легкой досадой: передавать ей что-либо на словах, да еще с таким нарочным, было бы вопиющим нарушением этикета.
– Нет, миледи. Я спрашивал, не приказано ли ему передать что-нибудь, так он говорит нет, ему нужно видеть вашу светлость, и все тут!
– В таком случае довольно разговоров, веди его сюда, – распорядилась миледи, не повышая голоса, в котором, как я упомянула, проскальзывало раздражение.
Как будто в насмешку над ничтожным визитером лакей широко раздвинул створки двери, явив хозяйскому взору худощавого, ладно скроенного мальчика с копной густых волос, которые топорщились во все стороны, словно бы под действием электрического тока; лицо у него было маленькое, круглое, загорелое, раскрасневшееся от испуга и волнения, с решительно сжатым ртом и блестящими, глубоко посаженными глазами. Он быстрым цепким взглядом окинул комнату, желая, по-видимому, хорошенько запомнить ее, чтобы потом на досуге вызвать в памяти эту диковинную обстановку. Вероятно, он знал, что невежливо заговаривать первым с теми, кто стоит выше тебя. Так или иначе, он молчал – может быть, просто со страху язык проглотил.
– Для чего ты хотел видеть меня? – спросила миледи.
Ее спокойный и ласковый тон окончательно сбил его с толку.
– Чего изволит ваша светлость? – проговорил он в ответ, точно глухой.
– Тебя прислал мистер Хорнер. Для чего ты хотел видеть меня? – громче повторила миледи.
– С позволения вашей светлости, нынче утром мистеру Хорнеру нужно было срочно ехать в Уорик.
Лицо его странно задергалось, и он плотно сжал губы.
– Ну?
– И он уехал… срочно.
– Ну так что?
– И он оставил мне записку для вашей светлости… ваша светлость.
– Только и всего? Ты мог отдать ее моему человеку.
– Простите меня, ваша светлость, я ее потерял.
Он не сводил глаз с лица миледи; если бы не смотрел так пристально, наверняка бы расплакался.
– Надо быть внимательнее, – снисходительно пожурила его миледи. – Но ты, конечно, очень огорчен, что так вышло. Постарайся отыскать записку, в ней может быть что-то важное.
– Простите, мэм… ваша светлость… я могу сказать, что там написано.
– Ты?! Как это понимать?
Мне стало по-настоящему страшно. Синие глаза миледи сверкали – она была поражена, ошеломлена! Но на мальчика ее пылающий взор произвел обратный эффект, словно бы придав ему смелости. От природы сообразительный, он не мог не почувствовать, что миледи разгневана, однако продолжил свои объяснения намного быстрее и тверже:
– Миледи, мистер Хорнер выучил меня читать, писать и считать. Он очень спешил, миледи, он просто сложил записку, но не запечатал, миледи, и я прочел ее и запомнил, мне кажется, наизусть, миледи!
И он высоким, звонким голосом по памяти воспроизвел подлинные, вне всякого сомнения, слова, написанные мистером Хорнером, включая дату, подпись и прочие мелкие подробности. Дело оказалось пустяшное: на каком-то документе требовалась подпись миледи.
Окончив свою речь, мальчик вытянулся в струнку – можно было подумать, что он ожидает похвалы.
Глаза миледи сузились, зрачки уменьшились до булавочного острия – того и гляди уколют! Так она смотрела только в минуты жестоких потрясений. Повернувшись ко мне, она промолвила:
– Куда катится мир, Маргарет Доусон. – И угрюмо смолкла.
До мальчика начало доходить, что его проступок оскорбил миледи, и он застыл перед ней в каком-то оцепенении – казалось, вся смелость и вся воля, которые привели его сюда, чтобы повиниться в своей неосмотрительности и постараться загладить вину, внезапно покинули его, улетучились, обездвижив его тело, и он обречен не шелохнувшись стоять здесь, пока кто-нибудь словом или действием не выпроводит его вон. Миледи снова перевела взгляд на мальчика и увидела, что тот уже ни жив ни мертв от ужаса за содеянное и от суровости, с какой было встречено его чистосердечное признание.
– Бедный ребенок, – сказала миледи, и гнев исчез с ее лица, – в чьи недобрые руки ты попал?
У мальчика задрожали губы.
– Разве ты не знаешь, о каком древе читаем мы в Книге Бытия?.. Хотя нет, надеюсь, ты не настолько преуспел в чтении. – После непродолжительной паузы она спросила: – Кто, говоришь, выучил тебя читать и писать?
– Простите, миледи, я не нарочно, миледи, я не думал… – лепетал он, глотая слезы, раздавленный ее очевидным недовольством, а нарочитая мягкость ее манеры пугала его намного больше, чем любые угрозы или брань.
– Я спрашиваю: кто выучил тебя?
– Писец мистера Хорнера, миледи.
– С ведома самого мистера Хорнера?
– Да, миледи. Он хотел, чтобы я учился.
– Вот оно что! Пожалуй, в этом виноват не столько ты, сколько… Я удивляюсь мистеру Хорнеру! Однако, мой мальчик, когда владеешь острым орудием, необходимо знать и правила, как с ним обращаться. Тебе не говорили, что нельзя открывать письма?
– Простите, миледи, оно было открыто. Мистер Хорнер очень спешил и забыл его запечатать.
– Но ты не должен читать письма, не для тебя писанные. Недопустимо заглядывать в письма, не тебе адресованные, даже если бы они лежали открытыми у тебя перед глазами.
– Простите, миледи, я думал, это хорошо – практиковаться в чтении, все равно как читать книгу.
Миледи смешалась, не находя нужных слов, чтобы растолковать ему законы чести касательно чужих писем.
– Скажи, когда люди говорят о чем-то, что не предназначено для твоих ушей, ты ведь не стал бы слушать?
Он медлил с ответом, частично потому, что не вполне понял вопрос. Миледи повторила. В его смышленых глазах блеснула догадка, но он колебался, сказать ли правду.
– Простите, миледи, я всегда подслушиваю, когда другие секретничают. Но я не думал, что это дурно.
Бедная миледи обреченно вздохнула. Она не была готова держать долгую нравоучительную речь. С малых лет честь стала ее второй натурой, и она не задавалась вопросом, какой фундаментальный принцип лежит в основании всего кодекса чести. Наказав передать мистеру Хорнеру, когда тот вернется из Уорика, что она хочет его видеть, миледи в отчаянии отпустила юного грамотея, который только того и ждал, не чая поскорее избавиться от ее устрашающе мягкого обхождения.
– Что делать? – промолвила она, наполовину говоря сама с собой, наполовину обращаясь ко мне, но я тоже была в замешательстве. – А ведь недаром мне пришло в голову назвать умение читать и писать «острым орудием», – задумчиво продолжила она. – Если наши низшие сословия получат его в свои руки, весь ужас французской революции повторится на английской земле. Во времена моей молодости никто не говорил о правах человека – говорили только об обязанностях. Зато теперь… Да вот не далее как вчера мистер Грей пытался уверить меня, будто каждый ребенок имеет право на образование. Я с трудом сдерживала себя, но в конце концов мое терпение лопнуло. Слово за слово, мы с ним крупно поговорили, и я прямо сказала ему, что не потерплю в своей деревне никакой воскресной школы – или, еще того лучше, «школы дня седьмого», как выражается сей новоявленный иудей.
– И как он принял это, миледи? – спросила я, почуяв, что их упорное противоборство вокруг школьного вопроса достигло критической точки.
– Как? Вспылил! Заявил мне, что обязан подчиняться лишь приказам епископа, о чем никому не следует забывать. Иными словами, дал мне понять, что не изменит своих намерений, несмотря на мое прямое возражение.
– И вы, ваша светлость?..
– Мне оставалось только встать и вежливо проститься с ним. Если двое доходят до известной черты в жарком споре относительно предмета, по которому между ними никогда не может быть согласия, как у нас с мистером Греем, единственное благоразумное решение, чтобы не рассориться окончательно, – немедленно оборвать разговор. Это один из тех немногих случаев, где внезапность не только простительна, но и желательна.
Мне стало жаль мистера Грея. Он несколько раз навещал меня, и его добрые наставления и молитвы укрепляли мой дух, помогая смириться с тяжкой долей увечной. Из случайно оброненных им фраз я знала, насколько близко к сердцу он принимает свой школьный прожект. Я так искренне привязалась к нему и в то же время так любила и почитала миледи, что мне больно было смотреть, как отношения между ними портятся день ото дня. Не в силах ничего исправить, я молча переживала за обоих.
Должно быть, миледи частично проникла в мои мысли. После минутной паузы она вернулась к разговору о мистере Грее:
– Если бы мистер Грей знал все, что я знаю… испытал бы все, что я испытала, он остерегся бы идти мне наперекор в своих новых планах. Поистине, времена изменились, – сердито прибавила она под натиском воспоминаний, – если какой-то деревенский пастор смеет перечить владетельной леди в ее собственном доме! Еще при моем дедушке приходский священник исполнял также обязанности капеллана в семействе лорда и каждое воскресенье обедал с нами. Когда обносили кушаньями, он получал свое последним, тогда как объявить, что он уже сыт, ему полагалось первым. Помню, как преподобный, бывало, хватал со стола свою тарелку, вилку и нож и говорил с набитым ртом: «С вашего позволения, сэр Уриан, и с вашего, миледи, я удаляюсь вслед за ростбифом в буфетную». Только так он мог ухватить лишний кусок мяса, понимаете? Ох и прожорлив же был этот пастор! Однажды он набросился за обедом на какую-то жареную птичку и, желая отвлечь внимание хозяев от своего непомерного аппетита, начал рассказывать, будто бы, по мнению знатоков, обыкновенный грач, если его подержать в маринаде и приготовить с нужными приправами, будет на вкус не хуже этой самой птички. Дедушке не понравились слова и поведение пастора, я видела это по его лицу. И в следующую пятницу, когда мы с ним поехали кататься верхом – я на своем маленьком белом пони, – он подозвал к себе одного егеря и приказал ему подстрелить какого-нибудь старого грача, чем старее, тем лучше. Я догадалась, хоть была тогда ребенком, что дедушка замышляет какую-то каверзу. Но никто не вспоминал об этом до воскресенья, когда перед пастором поставили угощение и сэр Уриан сказал ему: «Ну-с, пастор Хемминг, я распорядился подстрелить грача, выдержать его в уксусе и приготовить в точности так, как вы описали в прошлое воскресенье. Приступайте же, приятного аппетита. Уверен, это будет куда вкуснее того, чем вас потчевали здесь неделю назад. Да чтоб все косточки обглодали! Иначе никаких больше воскресных обедов для вас за моим столом!» Я только раз взглянула на бедного мистера Хемминга, когда он с притворным удовольствием на лице пытался проглотить первый кусок; потом мне было неловко смотреть на него, хотя дедушка покатывался со смеху и беспрестанно спрашивал всех сидевших вокруг стола, не знаем ли мы, что сталось с аппетитом пастора.
– И он доел?..
– Ну разумеется, моя милая. Любой приказ моего деда исполнялся неукоснительно. В гневе он был страшен!.. Но я лишь хотела показать вам, как далеки друг от друга пастор Хемминг и мистер Грей. И даже незабвенный мистер Маунтфорд и мистер Грей. Милейший мистер Маунтфорд не стал бы противиться мне!
– Вы вполне уверены, ваша светлость, что деревне не нужна воскресная школа? – робко спросила я.
– Более чем уверена! Я сказала мистеру Грею, что для Спасения надобно прежде всего знать наизусть Символ веры и молитву Господню, а это легко выучит всякий ребенок, если родители водят его в церковь. Далее следуют Десять заповедей, где очень понятным языком изложены простые обязанности. Конечно, в случае если ребенок выучился читать и писать (как тот несчастный мальчик, который приходил сюда утром), его обязательства усложняются, его искушения множатся, а между тем у него нет ни наследственных представлений о чести, ни должного воспитания, чтобы уберечь его от беды. И тут мне опять приходит на ум сравнение чистокровной лошади с ломовой… Этот мальчик, – сказала она, прервав свои размышления, – сегодня расстроил меня. Его проступок и все, что с ним связано, так напомнили мне историю, которая случилась с одним моим знакомым… Клеманом де Креки. Я рассказывала вам о нем?
– Нет, ваша светлость, – ответила я.
– Бедный Клеман! Лет двадцать с лишком тому назад мы с лордом Ладлоу проводили зиму в Париже, где у него было много друзей – возможно, не самых благонравных и благоразумных людей на свете, но милорд ко всем относился по-доброму – он всех любил, и его все любили. Мы занимали бельэтаж в большом особняке на Рю де Лиль; под нами, в цокольном этаже, располагались наши слуги. На верхнем этаже жила владелица дома, вдова маркиза де Креки. Говорят, герб де Креки и теперь, после всех ужасных лет, еще красуется на щите над парадным подъездом, так же как в нашу бытность там, хотя ныне род де Креки угас. Единственный сын мадам де Креки, Клеман, был одних лет с моим Урианом – его портрет вы можете видеть в главном холле… Я говорю об Уриане.
Я знала, что мастер Уриан утонул, и часто останавливалась перед его портретом. Пригожий молодой человек в морской форме, с веселым, исполненным надежды лицом, стоит на берегу и правой рукой указывает на корабль вдалеке, словно говоря нам: «Смотрите! Паруса подняты, и я прямо сейчас ухожу в море». Бедный мастер Уриан! Не прошло и года с написания портрета, как он погиб на этом корабле. Но я должна вернуться к рассказу миледи.
«Я будто наяву вижу двух этих мальчиков, – тихо продолжила она, закрывая глаза и как бы устремляя свой взор в прошлое. – Они любили играть в старинном французском саду позади нашего особняка. Я часто смотрела на них из моих окон и думала, что, возможно, сады этого типа лучше подходят для игр, чем наши, английские[47]. Цветников там было немного, а лужайки в нашем понимании не было вовсе, зато в изобилии имелись террасы, и балюстрады, и вазоны, и каменные лестницы в итальянском стиле, а еще водометы и фонтанчики, которые запускали с помощью кранов, спрятанных тут и там. Как радовался Клеман, пустив воду на Уриана, когда тот безмятежно проходил мимо… но как галантно исполнял он роль хозяина для моего милого, грубоватого морячка! Уриан был темноволосый и смуглый, точно цыганенок, и совсем не думал о своей наружности – вечно сопротивлялся моим усилиям несколько сгладить впечатление от его черных глаз и буйных кудрей. Клеман вроде бы тоже ничуть не заботился о том, как он выглядит, при этом всегда был ухожен и элегантен, и даже поношенное платье носил с каким-то особенным изяществом. Обычно он ходил в зеленом охотничьем костюме с глубоким вырезом на груди и красивым жабо из старинного кружева. Его длинные, как у девочки, золотистые вьющиеся волосы падали сзади на плечи, а спереди заканчивались густой прямой челкой над прямыми темными бровями. Благодаря дружбе с этим мальчиком Уриан понял, как важно соблюдать внешние приличия, если хочешь называться джентльменом, – за каких-нибудь два месяца мой сын научился тому, что я без успеха внушала ему несколько лет подряд. Помню, однажды мальчики заигрались и заспорили – окно было открыто, и я слышала их голоса: Уриан подзадоривал Клемана куда-то взобраться, а тот отказывался, хотя и не слишком решительно, словно и сам был бы не прочь, но что-то его останавливало. Наконец Уриан, как всегда порывистый и неосмотрительный… бедный мой!.. назвал Клемана трусом.
– Это я-то трус? – расправив плечи, сказал юный француз. – Ты не знаешь, что говоришь. Приходи сюда завтра на рассвете, в шесть утра: увидишь, как я достану птичье гнездо вон с той трубы.
– Отчего же не теперь, Клеман? – спросил Уриан, одной рукой обняв Клемана за плечи. – Отчего завтра, а не теперь, пока у нас есть охота?
– Потому что мы, де Креки, бедны и маман сможет купить мне новый костюм только на будущий год, а там каменная резьба, и об острые края я порву сюртук и штаны. С утра пораньше я мог бы влезть наверх в одной старой рубашке.
– Ты боишься порвать штаны, а за ноги свои не боишься?
– Мы, де Креки, не боимся боли, – с достоинством ответил мальчик.
Он освободился из-под руки Уриана и отошел на несколько шагов: его гордость была задета – тем, что его заподозрили в трусости, и тем, что пришлось раскрыть причину своей нерешительности. Но это не смутило Уриана. Он подошел к товарищу, снова обнял его за плечи, и они вместе двинулись вдоль террасы, удаляясь от моего окна. Я видела, как Уриан горячо говорит о чем-то Клеману, то и дело заглядывая в его поникшее лицо с ласковой просительной улыбкой. В конце концов Клеман начал ему отвечать и тоже положил ему руку на плечо, и они еще долго ходили так взад-вперед, увлеченные своим серьезным мужским разговором.
Внезапно со стороны маленькой капеллы в углу обширного сада при Заграничных миссиях[48] раздался жиденький благовест, оповещая верующих о возношении Святых Даров. Клеман пал на колени, смиренно сложил руки и опустил глаза долу. Уриан смотрел на него в почтительном молчании.
Какая дружба могла бы связать их на долгие годы, сложись все иначе!.. Когда в моих грезах мне является Уриан, я знаю, что следом увижу Клемана… Говорит ли со мной Уриан или просто занят своими делами, призрак Клемана витает вокруг, словно для него не существует никого, кроме Уриана!..
Но я чуть не забыла сказать вам, что на следующее утро, еще прежде чем Уриан вышел из своей комнаты, лакей мадам де Креки принес ему птичье гнездо.
Потом мы вернулись в Англию, мальчики обещали часто писать друг другу, мы с мадам де Креки время от времени обменивались письмами вежливости, а потом Уриан ушел в море…
После этого все померкло для меня. Этого не расскажешь… Однако можно рассказать про семью де Креки. Клеман прислал мне письмо. Я понимала, что он тяжело переживает смерть друга, но никогда не догадалась бы об этом по его сухому, формальному посланию. Оно было точно мякина вместо хлеба для моего алчущего сердца. Бедный Клеман! Наверное, ему стоило немалых усилий написать мне. Что мог он… да кто угодно… сказать матери, потерявшей сына? Хотя у света на сей счет свое мнение, а все мы обязаны придерживаться светских обычаев. В общем случае это правильно, но в такие времена, как я убедилась на собственном опыте, людям лучше бы промолчать, чем соблюдать формальность, в этом было бы больше такта и уважения к горю. Мадам де Креки тоже написала мне. Но от нее я не ждала глубокого сочувствия моей утрате, и потому ее письмо не стало для меня столь горьким разочарованием, как письмо ее сына. Потом еще год или два мы с ней изредка обменивались любезностями, выполняя друг для друга мелкие просьбы или рекомендуя друг другу кого-то из наших друзей; мало-помалу и наша слабая связь прервалась.
А затем разразилась эта ужасная революция. Кто не жил в то время, не способен представить себе, с каким трепетом мы ежедневно ждали известий… в какой ужас ежечасно повергали нас слухи о бедствиях наших знакомых, наших радушных парижских хозяев, принимавших нас в своих прекрасных дворцах. Без сомнения, за великолепным французским фасадом скрывалось немало зла и страданий, но мы, англичане, приезжавшие в Париж развеяться, ничего или почти ничего этого не видели… и меня не раз посещала мысль, что смерть не спешит назначать себе жертв среди знакомой мне блестящей толпы. Подумайте: единственный сын мадам де Креки был цел и невредим, тогда как у меня за те годы, что мы с нею не виделись, смерть забрала троих из шестерых! Говорят, все судьбы по большому счету равны, но я не могу согласиться с этим даже теперь, когда знаю о крахе надежд мадам. Я сказала бы иначе: каков бы ни был жребий каждого из нас, наш долг принять его, не сравнивая с жребием других.
Страшное было время, время мрака и ужаса. „Что же будет?“ – спрашивали мы у всех тех, кто доставлял нам вести из Парижа. Где прятались эти демоны, когда мы – еще так недавно! – танцевали, и веселились, и восторгались блеском парижских салонов и шармом парижан.
Как-то вечером я сидела одна в нашем доме на Сент-Джеймс-сквер. Муж отправился в клуб встретиться с мистером Фоксом и другими, полагая, что я поеду к кому-нибудь из приглашавших меня на ужин. Но я никуда не хотела ехать, так как это был день рождения моего бедного Уриана; я даже не стала звонить, чтобы зажгли свечи, хотя за окном быстро смеркалось. Я сидела и думала о моем милом мальчике, о его чистой и пылкой душе… и о том, как часто я бывала слишком строга с ним, хотя всем сердцем любила его; и о том, как я оставила без участия, забыла его дорогого друга Клемана, который, быть может, теперь мечтал о помощи в жестоком, залитом кровью Париже. Повторяю, я за многое упрекала себя, думая об Уриане, и особенно – за Клемана де Креки. Тут-то Фенвик и подал мне записку, запечатанную печатью с гербом, несомненно знакомым мне, хотя я не могла сразу вспомнить, когда и где видела его. Как иногда случается, с минуту, если не больше, я смотрела на герб и гадала, кому он принадлежит, вместо того чтобы сразу открыть письмо. Оно было от Клемана де Креки. „Моя матушка здесь, – писал он, – она очень больна, а я в этой чужой стране как потерянный. Могу я просить Вас принять меня и уделить мне несколько минут?“
Письмо принесла хозяйка трактира, где они остановились. Я велела привести женщину ко мне в приемную и кое о чем расспросила ее, пока закладывали экипаж. В Лондон они прибыли недели за две до того дня; женщина не подозревала об их знатности, поскольку судила о них (как все люди ее сословия) исключительно по одежде и багажу: и то и другое указывало на бедность, надо думать. За все минувшие дни леди ни разу не вышла из спальни; молодой человек заботился о ней – ни на шаг не отходил от нее и все делал для нее сам. Но по возвращении она, их посланница, обещала ненадолго отпустить его по важному делу и побыть возле леди до его возвращения. Она с трудом разбирала его английский. Ничего удивительного, подумала я, если предположить, что последний, с кем он говорил по-английски, был мой Уриан!»