Чувства чистой совести достаточно для смерти. Чувство нравственного достоинства необходимо для жизни.
14 декабря 1825 года в пятом часу пополудни, когда совсем уже смеркалось, император Николай Павлович решился наконец отдать приказ о стрельбе картечью по боевым порядкам мятежников.
«Первая пушка грянула, картечь рассыпалась; одни пули ударили в мостовую и подняли рикошетами снег и пыль столбами, другие вырвали несколько рядов из фрунта, третьи с визгом пронеслись над головами и нашли своих жертв в народе, лепившемся между колонн сенатского дома и на крышах соседних домов. Разбитые оконницы зазвенели, падая на землю, но люди, слетевшие вслед за ними, растянулись безмолвно и неподвижно. С первого выстрела семь человек около меня упали: я не слышал ни одного вздоха, не приметил ни одного судорожного движения – столь жестоко поражала картечь на этом расстоянии. Совершенная тишина царствовала между живыми и мертвыми. Другой и третий повалили кучу солдат и черни, которая толпами собралась около нашего места. Я стоял точно в том же положении, смотрел печально в глаза смерти и ждал рокового удара; в эту минуту существование было так горько, что гибель казалась мне благополучием».
Так писал Николай Бестужев.
Вечером 14 декабря им казалось, что жизнь кончена. И не только потому, что им грозила смерть. А потому еще, что дело, ради которого они жили, было расстреляно картечью с расстояния в сто шагов.
Им казалось, что все кончено. Но они ошиблись.
Начиналась другая жизнь. Быть может, не менее славная, чем прошедшая.
Начинался путь страданий и борьбы. Борьбы не менее жестокой, чем та, которую они вели прежде. Борьбы за сохранение в себе человека. Борьбы за сохранение в себе духа действия, который столь ярко отличал их.
В ночь на 15 декабря 1825 года двадцать солдат лейб-гвардии Павловского полка вошли в дом графа Лаваля на Английской набережной.
С ними был флигель-адъютант князь Голицын. Он должен был руководить обыском и изъять все бумаги зятя хозяина дома и вообще все подозрительные документы.
Вряд ли кто-нибудь в Петербурге мог предположить, что этот дом когда-либо подвергнется вторжению вооруженных гвардейцев.
Хозяин дома – граф Лаваль, – действительный статский советник, церемониймейстер двора его величества, оказавший крупные услуги Людовику XVIII перед его возвращением во Францию в 1815 году и получивший от него графский титул, был человеком известным, уважаемым и вполне лояльным.
Хозяйка дома, графиня Александра Григорьевна, урожденная Козицкая, принесшая мужу огромное приданое, была женщиной незаурядной. Она приятельствовала со знаменитой мадам де Сталь. А Джон Адамс, первый американский посол в России и будущий президент Соединенных Штатов, писал о ней: «Эта леди кажется мне самой приятной, интеллигентной и достойной уважения русской женщиной, которую я знал».
Лавали в ту ночь ночевали у сестры графини – княгини Белосельской-Белозерской.
Солдаты Павловского полка, мерцая штыками в полутьме пустого дома, шли по комнатам, в которых бывали Пушкин и Вяземский, в которых Карамзин читал «Историю Государства Российского». Павловцы шли по комнатам, по которым ходили самые замечательные люди России тех лет.
Они шли мимо картин старых итальянцев. Они грохотали каблуками по мраморным плитам, вывезенным с Капри, из дворца императора Тиберия.
На мрачных солдат, затянутых в зеленые мундиры, смотрели двухтысячелетние римские статуи и древние греки, нарисованные на вазах, которым было две с половиной тысячи лет.
Но солдат лейб-гвардии Павловского полка это не интересовало. Они искали кабинет князя Сергея Петровича Трубецкого, женатого на дочери Лавалей Екатерине.
Сам Трубецкой был уже арестован в доме австрийского посла Лебцельтерна, женатого на другой дочери Лавалей.
Кабинет нашли. Но все ящики бюро были заперты. Их пришлось вскрывать штыками.
В конце концов в одном из взломанных ящиков был обнаружен бумажник, а в бумажнике документ.
«Спаси Господи люди Твоя и благослови достояние Твое!
В манифесте Сената объявляется.
1. Уничтожение бывшего Правления.
2. Учреждение временного до установления постоянного, выборными.
3. Свободное тиснение, и потому уничтожение Цензуры.
4. Свободное отправление богослужения всем верам.
5. Уничтожение права собственности, распространяющейся на людей.
6. Равенство всех сословий перед Законом, и потому уничтожение военных судов и всякого рода судных комиссий, из коих все дела судные поступают в ведомство ближайших судов гражданских.
7. Объявление права всякому гражданину заниматься, чем он хочет, и потому дворянин, купец, мещанин, крестьянин все равно имеют право вступать в воинскую и гражданскую службу и в духовное звание, торговать оптом и в розницу, платя установленные повинности для торгов. Приобретать всякого рода собственность, как-то земли, дома в деревнях и в городах. Заключать всякого рода условия между собой, тягаться друг с другом перед судом.
8. Сложение подушных подателей и недоимок по оным.
9. Уничтожение Монополий…
10. Уничтожение рекрутства и военных поселений.
11. Убавление срока службы военной для нижних чинов, и определение оного последует по уравнении воинской повинности между всеми сословиями.
12. Отставка всех без изъятия нижних чинов, прослуживших 15 лет.
13. Учреждение волостных, уездных, губернских и областных правлений, кои должны заменить всех чиновников, доселе от Гражданского правительства назначаемых.
14. Гласность судов.
15. Введение присяжных в суды уголовные и гражданские».
Это были основания, на которых заговорщики собирались перестраивать жизнь России…
Если бы Николай Иванович Тургенев, старый член тайного общества, дальновидный политический мыслитель и фанатический противник крепостного права, увидел этот манифест, он узнал бы многие свои мысли.
Но Николай Иванович, путешествовавший в то время по Европе, готовился к переезду из Парижа в Лондон, он ни о чем не знал, и, если бы ему сказали, что в то время, когда он, засидевшись допоздна у камина, читает французский роман, в Петербурге, в кабинете его друга князя Сергея Петровича Трубецкого, взламывают штыками бюро, – он бы с трудом поверил.
5 января 1826 года. На Юге все уже было кончено, но в Зимнем дворце этого еще не знали и в тревоге ждали известий.
Император Николай писал брату Константину в Варшаву: «Только что полученное мною известие о возмущении Черниговского полка Муравьевым-Апостолом в момент, когда его должны были арестовать, заставляет меня, не откладывая, сообщить Вам, дорогой Константин, что я отдал 3-й корпус под Ваше командование, о чем я уже написал Сакену. Я уполномачиваю Вас принимать все меры, которые Вы найдете необходимыми, чтобы помешать развитию этого зародыша мятежа, Вы можете, следовательно, двинуть все войска Ваших двух корпусов, которые сочтете необходимым употребить в дело, уведомив главнокомандующего, дабы он, со своей стороны, мог урегулировать движение своей армии. Я желал бы избежать вступления польской армии в Россию, разве только это станет необходимым.
Главнокомандующий принял нужные меры; я не могу сказать того же о Щербатове: он упустил драгоценное время, и я, принимая во внимание направление, взятое Муравьевым, не могу не опасаться, как бы Полтавский полк, командуемый Тизенгаузеном, который еще не арестован, а также Ахтырский гусарский и конная батарея, командиры которых тоже должны были быть арестованы, не присоединились к восставшим. Князь Волконский, который поблизости, если он еще не арестован, вероятно присоединится к ним. Таким образом наберется от 6000 до 7000 человек, если не окажется честных людей, которые сумеют удержать порядок».
Из показаний арестованных заговорщиков Николай уже представлял себе масштабы деятельности южан. При благоприятных условиях южане могли рассчитывать на несколько десятков тысяч штыков и сабель.
Он понимал, что даже если ограничиться тремя полками и князем Волконским, то дело пахнет не шестью-семью тысячами. Волконский, бригадный генерал, в тот момент замещал командира дивизии. Дивизия была в его руках.
Он писал о шести-семи тысячах, чтобы не очень взволновать Константина.
Итак, многотысячный отряд инсургентов – пехота, кавалерия, артиллерия. Во главе – талантливый боевой генерал князь Волконский, герой Наполеоновских войн, любимый солдатами. С ним несколько штаб-офицеров с военным опытом. Это на первый случай. И нет никакой гарантии, что войска, посланные на усмирение, не перейдут под знамена Волконского.
Развитие событий трудно было предсказать. Во всяком случае, выглядело оно весьма угрожающе.
И для того, чтобы понять поведение Николая в последующие два года, о которых и пойдет у нас речь, надо помнить, что в начале 1926 года, разгромив уже восстание в Петербурге, император оказался лицом к лицу с новым возмущением, которое было чревато самыми серьезными последствиями.
Красноречива фраза письма Николая Константину: «Я желал бы избежать вступления польской армии в Россию, разве только это станет необходимым». Это могло стать необходимым только в случае восстания против императора большей части 1-й армии, в состав которой входил мятежный Черниговский полк. Николай, как видим, считал это возможным.
Надо сказать, что такие настроения были и у Константина. За три недели до событий на Сенатской площади Константин беседовал в Варшаве со своим родственником принцем Евгением Вюртембергским. Принц Евгений так писал об этом разговоре: «В Варшаве великий князь Константин Павлович, по обычаю своему, воевал с призраками. Он насказал мне ужасов о мятежном настроении русских войск, и в особенности гвардии.
– Стоит кинуть брандер в Преображенский полк, и все воспламенится, – были подлинные его слова.
– Своих я держу крепко, – заметил он при этом, – потому в них я уверен.
…Великий князь, поручая мне поговорить об этом предмете с государем, наказывал непременно прибавить, что в поляках своих он вполне уверен».
Такова была расстановка сил в тот момент, по мнению Николая и Константина: готовая к возмущению русская армия и верные престолу польские войска.
Пройдет пять лет, и Константину придется бежать из мятежной Варшавы, а Николаю – вести трудную многомесячную войну, чтобы разгромить ту самую польскую армию, на помощь которой он рассчитывал.
3 января 1826 года. Все было кончено.
Поручик Сухинов сидел, прислонившись спиной к холодной, обшитой нестругаными досками стенке погреба. Ему было холодно, но холод успокаивал его. Он знал, что будущего у него нет. У него теперь было только прошедшее.
Он смотрел в черную и плоскую темноту погреба и жил тем, что случилось час назад.
Когда он увидел эскадроны гусар на пригорке и два орудия, которые разворачивались стволами навстречу черниговцам, он понял, что это его последнее сражение. Он понял, что дело, ради которого они с Муравьевым трудились, проиграно и жить больше не для чего. Он ни секунды не верил, что гусары и артиллеристы присоединятся к ним.
Он видел теперь, в погребе, яснее, чем тогда, на зимней дороге, как Муравьев, ехавший сбоку колонны, спрыгнул с коня, вынул шпагу и, показывая ею, стал отдавать неслышные ему, Сухинову, приказания. Сухинов был с арьергардом.
Муравьев выслал стрелков на фланги и вместе с Бестужевым и братом Матвеем быстро пошел впереди колонны. И Сухинов понял, что Муравьев хочет под прикрытием огня стрелков взять орудия в лоб.
Потом беглым шагом идущая колонна заслонила Муравьева, началась пальба картечью, и, уже когда полк рассыпался и побежал, кто-то крикнул, что Муравьев убит. После этого Сухинов бросил свои попытки остановить и построить солдат. Тем более что гусары уже шли на них галопом…
Потом он оказался на берегу озера, затянутого тонким льдом, и вступил на этот скрипящий и гнущийся лед вместе с несколькими солдатами. А у самой кромки гусары сдерживали коней, не решаясь пустить их на лед, и, ругаясь, кричали бегущим, чтоб они вернулись…
И вот теперь он сидел в погребе у какого-то мужика, который сразу же согласился его спрятать. А по деревне рыскали гусары.
Он был совершенно спокоен и понимал, что ждать больше нечего. Он сунул руку за борт шинели, достал пистолет, упер его в грудь слева.
Он нажал спуск. Курок лязгнул. Вспыхнул порох… Выстрела не было.
Он бросил пистолет. Посидел минуту неподвижно. Достал второй. Упер в грудь слева и нажал курок. Вспышка. Осечка.
Тогда он быстро встал и швырнул второй пистолет в солому, на которой только что сидел…
Остальных черниговских офицеров в это время привезли в Трилесы. Матвей Муравьев-Апостол писал потом: «В Трилесье нас поместили в корчму, приставив к нам караул из Белорусских гусар. У брата рана не была перевязана, и нечем было перевязывать. Вещи наши, и белье, и прочее, расхищено гусарами.
Наступила ночь, подали огонь. Кузьмин, лежащий на соломе против меня, просил меня подойти к нему. Я ему указал на раненую голову брата, лежавшую на моем плече. Кузьмин с видимым напряжением подполз ко мне, передал рукопожатье, по которому Соединенные славяне узнавали своих, простился дружелюбно со мной, дополз до своей соломы и тут же, лежа, застрелился из пистолета, спрятанного в сюртучном рукаве у него. Кузьмин скрыл от нас полученные им две картечные раны, одну в бок, другую в левую руку…
От выстрела, сделанного Кузьминым, с братом повторился обморок, которому он уже несколько раз до того подвергался вследствие потери крови из неперевязанной раны.
Утром 4 января 1826 года рану перевязали, подали сани; приготовлен был конвой из Мариупольских гусар, чтобы отвезти нас в Белую Церковь…
Меня посадили в сани вместе с раненым братом. Дорогою мы утешали себя мыслью, что и в Сибири, где бы мы ни были брошены, мы будем неразлучно вместе. Молодой Мариупольский гусарский офицер, который был посажен на передке наших саней, без вызова на разговор с нашей стороны, заговорил о своем и своих сослуживцев сочувствии нам…»
Утром 4 января 1826 года Сухинов был уже далеко от Трилес.
«Приказ главнокомандующего
1-ю армиею
от 18 января 1826 года.
Главная квартира.
г. Могилев.
Злодеяние, неслыханное в российском войске, свершилось. Черниговского пехотного полка подполковник Муравьев-Апостол, преступник, прежде втайне на гнуснейшие злодеяния посягнувший, отважился укрываться от преследования законов явным возмущением полка. Несколько офицеров, все люди в сердце и душе совершенно испорченные, сделались ему достойные товарищи. Таким образом и некоторые другие офицеры и часть нижних чинов совращены с истинного пути и вовлечены в измену и клятвопреступление. Но мятеж иссяк в своем источнике. Войско, славящееся искони неограниченною любовью и преданностью к государю и престолу, не потерпело изменников: оно окружило их и в порыве ожесточения готовилось истребить их на месте. Но да решит жребий их неумолимый закон с примерною строгостию, соответственной важности преступления.
Для суждения виновных офицеров, участвовавших в мятеже или к оному прикосновенных, учреждается комиссия военного суда в главной квартире армии под председательством начальника 3-й пехотной дивизии генерал-майора Набокова с назначением к производству дела полевого генерал-аудитора 5-го класса Шмакова. Суду сему предаются Черниговского пехотного полка: штабс-капитан барон Соловьев, подпоручик Быстрицкий и прапорщик Мозалевский, яко главнейшие сообщники, закованными в кандалы…
Главнокомандующий генерал-от-инфантерии
граф Сакен».
Подписавшись, Сакен темной старческой рукой отодвинул лист и хотел уже крикнуть адъютанта, но не крикнул.
– Вот уж не думал… – тихо сказал он самому себе, – вот уж… на восьмом десятке…
Сакен слишком хорошо помнил, как после сражения под Прейсиш-Эйлау, без малого двадцать лет назад, был он обвинен главнокомандующим Беннигсеном в неподчинении приказу, отставлен от должности, отдан под суд и, пока тянулось следствие, а тянулось оно пять лет, жил в Петербурге в нужде и неизвестности о будущем. Он, тогда уже пятидесятилетний боевой генерал, который на турок ходил, и на поляков при Великой Екатерине, и с Корсаковым в Швейцарии воевал при императоре Павле…
Слава богу, подоспел двенадцатый год, и появилась нужда в генералах, которые воевать умеют, а не доносы писать, и его освободили от следствия по распоряжению государя… Но он хорошо помнил то чувство беспомощности и униженности, с которым жил эти пять лет. Тяжело оправдываться… И что же заставило Муравьева, которого знал он как храброго и дельного офицера, что же заставило его?.. А Пестель? Ему такую карьеру сулили… А Трубецкой? Вот уж загадка!
Он перечитал фамилии – Соловьев, Быстрицкий, Мозалевский… Там, помнится, среди главных зачинщиков был еще один… Генерал пошарил, нашел нужную бумагу – список. Вот он – Сухинов… Который все еще в бегах… Надо же – с девятого года в гусарах, ранен многократно… Герой – и на́ тебе! Неприятно и непонятно…
18 января 1826 года граф Сергей Павлович Потемкин сидел в кабинете своего московского дома на Пречистенке.
Граф был литератором, поэтом, тонким ценителем искусств, и в особенности театра.
Отец его Павел Сергеевич, екатерининский генерал, во время пугачевского мятежа был начальником двух секретных комиссий – казанской и оренбургской, которые расследовали обстоятельства дела. Потом он написал «Историю о Пугачеве». Скончавшись, оставил сыну огромное состояние, которое тот не без изящества проживал. И в конце концов – прожил.
Но в 1826 году Сергей Павлович был еще очень богат.
Граф был женат на одной из первых красавиц эпохи – Елизавете Петровне Трубецкой, родной сестре князя Сергея Петровича. Елизавета Петровна нежно любила брата и от постигшего его несчастья была в безумном горе. Сергей Павлович вполне разделял горе жены. Князя Сергея, умного и благородного, он тоже любил по-братски. Кроме того, ему было обидно и даже как-то унизительно, что брат его жены, можно сказать, его, графа Потемкина, брат, сидит в темном и грязном каземате, в кандалах. Он попробовал представить себя в этом положении, но с брезгливостью отогнал возникшую картину.
И потом, Николай Павлович, конечно, государь, но он всегда был так ограничен и зауряден… Этот генерал, не нюхавший пороху… Полковник Трубецкой дрался при Бородине и прошел Европу до Парижа… И он, граф Потемкин, проделал кампании 1805 и 1807 годов, когда великий князь Николай еще в солдатики играл…
Граф от этих мыслей все больше проникался решимостью. Хоть он и не разделял мечтаний князя Сергея, но уж раз тот попал в такую беду – нужно его выручать…
Он позвал своего камердинера Данилу Бочкова.
Тот явился.
Это был невысокий крепкий человек лет сорока, с очень светлыми волосами и бровями. Глаза у него были совсем прозрачные.
За преданность, ум и силу граф его чрезвычайно ценил, и Бочков всюду графа сопровождал.
– Вот что, Данила, – сказал ему Сергей Павлович, – двадцать лет мы с тобой не расставались, а теперь расстанемся…
Неподвижное бесцветное лицо Бочкова изменилось – на нем обозначились сжавшиеся губы и глаза потеряли прозрачность. Но он ничего не спросил и ждал, что скажет граф дальше.
– Так вот, Данила, – сказал граф, морщась, – мне, брат, и самому не хотелось бы, а надо… ты получишь вольную – ее уже готовят… Всё в ближайшие дни сделаем, что полагается по закону… Я тебе денег дам… Запишешься хоть в московские мещане и делом каким-нибудь займешься… Ну, там, промыслом… Одним словом, сам придумаешь… Денег я тебе дам… И так поживешь… А там будет тебе от меня поручение. Тонкое поручение. Полагаюсь на твой ум и преданность, Данила… Вот пока и все. Больше пока ничего тебе не скажу…
– Разве я не понимаю, что у барыни горе, – сказал спокойно Бочков.
– Ну, вот видишь, ты сам все понял… Ну, иди пока, иди…
Когда Бочков вышел, Сергей Павлович посидел немного, встал и пошел в комнаты жены.
4 февраля Сухинов отправил из города Дубосары письмо брату Степану, который служил в городе Александрии: «Спешу тебя уведомить, что еще слава Богу жив и здоров и докудова щастлив, но без приюта и места… Пиши ко мне Кишиневской области в город Кишинев, ибо, в случае твоего замедления, что уже может быть и не застанет меня в том месте… Пожалуйста, любезный друг, не можно ли будет выпросить у батюшки хотя рублей 50, или сколько можно будет, ибо ты сам знаешь мое теперешнее положение, что крайне нуждаюсь во всем, что даже остаюсь без дневного пропитания. Пожалейте обо мне. Адрес же ко мне Кишиневской области г. Кишинев. Его благородию мил. гос. И. И. Емельянову».
5 февраля 1826 года Сухинов подъехал на попутной телеге к таможне города Дубосары па реке Днестр. За Днестром лежала Бессарабия. А из Бессарабии за границу уйти было несложно.
В таможне он предъявил свой паспорт, десятский записал его в книгу и кивнул головой.
Сухинов шагнул в Бессарабию.
Когда десятского расспрашивали потом – во время следствия – о Сухинове, он описал его так: «Роста высокого, лет около 33-х, лицом смугло-рябоват, волосы на голове темно-русые, глаза черные, говорит пространно, одет в старом черного сукна сертуке, шинеле байковой поношенной верблюжьего цвету, рейтузах черных, обшитых кожею, шапке черной из барашков наподобие крымки или жидовской ермолки. Имел при себе нагольный короткий белых овчин тулуп, войлок небольшой серый, мешок холщовый наподобие торбы».
В Кишиневе он расспросил разных людей о дороге к пограничной реке Прут и способах через нее перебраться. Переходы эти были делом обычным, торговым, и расспросы его никого не удивили.
11 февраля 1826 года стоял он уже на берегу Прута. За рекой была чужая земля. Свобода, скитания… Но уж коль за прошлую суровую свою жизнь не пропал он, так неужто там пропадет? Завербуйся в какую-нибудь армию – и служи себе.
Потом, на этапе, пешком идя в Сибирь, он говорил Соловьеву и Мозалевскому: «Горько было расставаться с родиною, я прощался с Россиею, как с родной матерью, плакал и беспрестанно бросал взоры свои назад, чтобы взглянуть еще раз на русскую землю. Когда я подошел к границе, мне было очень легко переправиться через Прут и быть вне опасности; но, увидя перед собой реку, я остановился… Товарищи, обремененные цепями и брошенные в темницы, представились моему воображению. Какой-то внутренний голос говорил мне: ты будешь свободен, когда их жизнь пройдет среди бедствий и позора. Я почувствовал, что румянец покрыл мои щеки, лицо мое горело, я стыдился намерения спасти себя, я упрекал себя за то, что хочу быть свободным, и возвратился назад в Кишинев».
Недаром же он был другом и – в смысле нравственном – воспитанником Сергея Муравьева-Апостола. Он знал цену чести и благородству.
Где-то будет сидеть в цепях друг его Сергей Иванович, а он будет снова скакать на коне, пить вино, женщин любить? Он будет свободен, а Сергей Иванович – в цепях?
Так быть не могло.
Вечером 11 февраля 1826 года Сухинов повернулся спиной к пограничной реке Прут и пошел от нее прочь.
11 февраля 1826 года Николай Тургенев шел по улицам Лондона, сильно припадая на хромую ногу. Он припадал на нее сильнее, чем обычно, ибо не следил теперь за своей походкой.
Добротно и спокойно стояли лондонские дома. Спокойно, добродушно и уверенно выглядели горожане, которых он, хромая, обгонял. Он шел быстро. В глазах его стояли слезы.
«Никак мыслей не собрать, – думал он. – Боже мой, что происходит! Неужто мне век жить в чужой земле?.. А отечество, где гибнут люди, которых знал и любил?.. Сергей Трубецкой, боже, боже! Доброта и честность всегда его отличали, и куда судьба привела его? Это в нашем быту так ново и так ужасно. И ведь все были разговоры – кто б мог тогда подумать, к чему все придет… Великий Боже, кровь лилась в России за мнения! Что предуготовляется нашей бедной родине?.. А ужасные происшествия на Юге? Гибнут вдруг три брата Муравьевы! Право, не знаешь, что думать. Беды, несчастья, погибель!»
Он почти бежал, стуча тростью по старой лондонской мостовой, а прохожие с любопытством и участием смотрели на него.
«Боже, Боже, гибнут люди, которых знал и любил! Мне совестно видеть себя на свободе, когда они в неволе!.. Да ведь там, наверно, захватили уже мои бумаги… дневники… И что будет с моими братьями?»
В этот день, 11 февраля, он получил письмо, сообщавшее, что он и брат его Сергей привлекаются к следствию по делу 14 декабря…
30 января 1826 года чиновник Херсонского губернского правления Савоини прибыл в город Александрию для тайного наблюдения за родными Сухинова – не обнаружится ли их связь с беглецом.
12 февраля Савоини перехватил в александрийской почтовой экспедиции письмо Сухинова к брату.
В Кишиневе был объявлен розыск.
15 февраля Сухинова выследили и арестовали.
Его – в кандалах – повезли в Одессу. Оттуда – в Могилев, где располагался штаб 1-й армии.
Декабрист Горбачевский, со слов барона Соловьева, рассказывал: «Обхождение полицейского чиновника было грубо и даже жестоко. Сухинов переносил оное с терпением. Приехав в Житомир, частный пристав остановился в трактире обедать. Сухинов, пользуясь сим, просил позволения отдохнуть несколько времени, представляя ему, что открывшиеся раны и расстройство здоровья лишают его возможности продолжать по-прежнему дорогу. Грубости были ответом на его просьбу. Сухинов, выведенный из терпения и раздраженный жестокостями частного пристава, схватил нож, лежавший на столе, и, бросившись на него, вскричал в бешенстве: „Я тебя, каналья, положу с одного удара, мне один раз отвечать, но твоя смерть послужит примером другим мошенникам, подобным тебе“. Испуганный полицейский чиновник упал на колени и, дрожа весь от страха, просил прощения во всех оскорблениях, нанесенных им Сухинову, обещая впредь быть вежливым и делать все, что от него будет зависеть. Частный пристав сдержал свое слово».
Таков был Сухинов даже в тот момент, когда его, закованного, везли на суд.
28 декабря 1825 года император Николай сообщал великому князю Константину Павловичу в Варшаву: «Я велел написать Меттерниху, чтоб он принял меры к аресту секретаря государственного совета Николая Тургенева, путешествующего со своими двумя братьями по Италии».
Император ошибался. В то время Тургенев был в Париже, откуда вскоре уехал в Лондон.
В середине февраля 1826 года русский посол при английском дворе граф Ливен в конфиденциальной беседе с британским министром иностранных дел Каннингом просил о выдаче Николая Тургенева России. Каннинг в мягких выражениях объяснил графу Ливену, что сделать это крайне трудно. Понимая всю нелепость просьбы, Каннинг тем не менее не хотел обижать русское правительство резким отказом. В это время он был заинтересован в сближении с Россией. Только при благожелательном отношении нового русского императора Каннинг мог осуществлять свою восточную политику, которая включала, в частности, поддержку восставших против Турции греков.
Но, несмотря на это, он ничего Ливену не обещал.
Русский император не очень склонен был входить в тонкости английской конституционной системы. То, что дружески относящееся к нему английское правительство не может выдать Тургенева и тем оказать ему, императору, личную услугу, не укладывалось у него в голове. Он вообще не обращал особого внимания на внутреннее устройство и политические традиции стран, с которыми имел дело. Ведь посоветовал же он турецкому султану несколько лет спустя – через турецкого посла – оставить мусульманские заблуждения и перейти в истинную, то есть христианскую веру.
Однако граф Ливен, сидя в Лондоне, волей-неволей вынужден был считаться с английскими порядками. Поэтому, не возобновляя больше прямых просьб о выдаче преступника, он попытался сперва уговорить английское правительство взять Тургенева под надзор.
27 февраля 1826 года Ливен через Джозефа Планта, помощника Каннинга, передал министру иностранных дел конфиденциальное письмо:
«Милостивый государь!
Несмотря на малый успех конфиденциальных представлений, которые по предписанию моего двора я сделал Вашему превосходительству в целях заручиться содействием британского правительства для ареста господина Николая Тургенева, серьезным образом замешанного в заговоре против российского императорского правительства, я считаю тем не менее своим долгом обратить внимание Вашего превосходительства на одно обстоятельство, которое относится к существу моих предшествующих представлений и крайнюю важность которого Ваше превосходительство, без сомнения, оценит.
Только что мне доставлены безусловные доказательства существования преступной переписки между указанным господином Тургеневым и несколькими лицами в Париже, а может быть, и в других местах. Предмет этой переписки и старания, которые принимаются, чтоб скрыть ее, представляются мне настолько усиливающими подозрения, которые уже лежат на этом лице, что я ни на минуту не останавливаюсь перед тем, чтобы поставить Ваше превосходительство в известность об этом обстоятельстве с тем, чтобы возбудить бдительность британского правительства и потребовать от него принятия мер надзора, которые были бы достаточны для раскрытия преступных действий, и тем предупредить ужасные последствия, которые эти действия могут вызвать».
Однако «возбудить бдительность британского правительства» туманными разговорами о «преступной переписке» и «ужасных последствиях» графу Ливену не удалось. Планта явно не поверил в то, что Николай Тургенев, действительный статский советник, в недавнем прошлом занимавший высокий пост в России, собирается путем переписки ввергнуть Европу в пламя мятежей.
Продержав письмо Ливена у себя в столе три недели, Планта отправил его не Каннингу, а одному из чиновников министерства с запиской: «Дорогой Гобгауз! Будьте так добры рассмотреть это предполагаемое обращение графа Ливена и сообщите мне, может ли оно быть удовлетворено путем соответствующего предписания министра внутренних дел или каким-нибудь другим образом».
Но и Гобгауз не нашел никакого способа удружить графу Ливену.
Письмо в конце концов было представлено Каннингу. Тот подождал, пока русский посол уехал в Петербург, чтобы принять участие в русско-английских переговорах, и на обороте письма начертал резолюцию: «Проекту не было дано хода, так как граф Ливен покинул Англию в настоящее время».
Николай никак не хотел примириться с тем, что Тургенев для него недостижим.
3 марта, беседуя с герцогом Веллингтоном, приехавшим в Петербург для переговоров, Николай снова пугал английское правительство бедами, которые может натворить Тургенев.
Веллингтон добросовестно сообщил об этом разговоре Каннингу. Каннинг опять не испугался.
В начале апреля, принимая верительные грамоты у нового британского посла Странгфорда, Николай совершенно неожиданно заговорил с ним о Тургеневе.
Странгфорд писал Каннингу: «Я позволю себе обеспокоить Вас только изложением тех замечаний его императорского величества, которые относились к некоему Тургеневу, серьезно замешанному в недавнем заговоре, которому удалось скрыться в Англии, где он теперь и находится. Император заявил мне, что это лицо в настоящее время является гостем и излюбленным соучастником в делах лорда Голланда, г. Брофэма и (я полагаю) сэра Джона Макинтоша и что он пользуется симпатией и защитой этих господ в качестве страдающего русского патриота.
Император торжественно заявил мне, что ему совершенно безразлично, кто и как принимает это лицо в Англии, но что он считает долгом своей совести предупредить правительство его величества против Тургенева и указать на возможность для Тургенева принести значительный вред, воспользовавшись современным критическим положением с целью распространения революционных идей в тех частях Англии, где ощущается нужда и (как полагает император), может быть, и недовольство».
Николай, очевидно, надеялся повлиять на английское правительство, называя имена покровителей Тургенева. Но, не понимая особенностей страны, о которой шла речь, он добился прямо противоположного.
Упомянутые императором лица были лидерами оппозиции, и Каннинг не мог дать им столь мощное оружие против себя, как неконституционные действия в отношении политического эмигранта.
В конце мая 1826 года вопрос был решен окончательно. Англия отказалась выдать Тургенева.
Манифест, упразднявший самодержавие, обнаруженный Голицыным в кабинете князя Трубецкого во время обыска, был не единственным трофеем в ту ночь. В ванной комнате княгини Екатерины Трубецкой был найден литографский станок, приобретенный за четыре года до восстания Луниным.
Княгиня Екатерина Ивановна единственная из жен декабристов задолго до 14 декабря знала о тайной деятельности мужа. И не осуждала его.
Она была умна и решительна.
Декабрист Розен вспоминал о ней: «Екатерина Ивановна Трубецкая была не красива лицом, не стройна, среднего росту, но когда заговорит – так что твоя краса и глаза – просто обворожит спокойным приятным голосом и плавною, умною и доброю речью, так все слушал бы ее. Голос и речь были отпечатком доброго сердца и очень образованного ума от разборчивого чтения, от путешествий и пребывания в чужих краях, от сближения со знаменитостями дипломатии».
Когда ей стало понятно, что мужу не миновать каторги, она решила разделить с ним судьбу его в несчастье, как делила ее в счастье и удаче.
И еще одна мысль была у нее – мысль о побеге мужа.
Она знала, что друг Сергея Николай Тургенев отказался вернуться в Россию на суд. Она знала, что правительство хлопотало о его выдаче, но Англия выдать его отказалась.
Стало быть, если оказаться в Англии или Америке, то можно жить безопасно.
Она знала, что сестра Сергея Лиза Потемкина думает о том же.
Сухинова, Соловьева и Мозалевского судили в Могилеве в марте 1826 года. 30 марта суд вынес им смертный приговор.
10 апреля дело поступило в Аудиторский департамент военного министерства. Аудиторский департамент, по рассмотрении дела и приговора, пришел к следующему мнению: «Соображая все сии обстоятельства с прописанными в сентенции военного суда законами, Аудиторский департамент признает из подсудимых барона Соловьева, Сухинова и Мозалевского, как по злым действиям их главных сообщников возмутителя Муравьева-Апостола, подлежащими смертной казни».
10 июля дело было отправлено императору.
Три с половиной месяца Сухинов, Соловьев и Мозалевский ждали смерти. Затем им объявили, что смертная казнь заменена вечной каторгой.
В ночь с 20 на 21 июля 1826 года осужденных по первому разряду мятежников начали отправлять в Сибирь.
Князь Оболенский, закованный в кандалы, сидел в тележке у подъезда комендантского дома Петропавловской крепости. Еще три упряжки стояли возле. Но они были пусты.
Оболенский сидел потупившись, глядя на свои кандалы. Вдруг тележка качнулась – кто-то сел на ее край. Оболенский поднял голову и увидел поручика Козлова – адъютанта военного министра Татищева, председателя Следственного комитета.
Козлов, с которым Оболенский едва был знаком по службе в гвардии, смотрел на него – и плакал.
Потом он пожал Оболенскому руку, погладил по плечу и спрыгнул с тележки. Уже выводили остальных осужденных.
Утро застало их далеко от Петербурга.
12 августа генерал-адъютант Бенкендорф получил донесение от статского советника Грибовского. Грибовский еще в 1821 году первый послал императору Александру обширный донос на участников тайных обществ. Александр тогда сказал: «Не мне их карать», – имея в виду не то свой былой либерализм, не то участие в убийстве отца. Однако Грибовскому было поручено организовать тайную политическую полицию в армии. За что он со рвением и взялся.
Летом 1826 года он был уже статским советником и человеком, сыскная опытность которого была для начальства несомненной. Потому он был перед отъездом первой партии осужденных направлен в Нижний Новгород с несколькими агентами, чтобы следить, не нарушаются ли правила, кои предписаны были фельдъегерям в Петербурге.
Правила эти предусматривали тщательную охрану, следование по строго намеченному пути, изоляцию арестантов…
И еще одно задание было дано Грибовскому и его агентам – выяснить отношение людей всех сословий к провозимым преступникам. Это было своего рода исследование общественного мнения.
Выполнить свою задачу Грибовскому было тем более нетрудно, что незадолго до этого он занимал пост нижегородского гражданского губернатора и знал, на кого там можно опереться.
Легко себе представить, с каким чувством удовлетворения наблюдал статский советник Грибовский, когда-то член Коренной управы Союза Благоденствия, как его сотоварищей по тайному обществу везут теперь в Сибирь. Наконец-то…
Он писал Бенкендорфу: «Через Нижний Новгород провезены в три раза 10 человек государственных преступников. В первой были Якубович, Артамон Муравьев, Оболенский и Давыдов. Фельдъегерь с ними весьма молодой человек. Против почтовой конторы находится трактир купца Деулина, в котором они обедали и пили вино, заплатив за все 40 рублей. Оболенский плакал, видя, как толпа черни рассматривала их с презрительным любопытством; Муравьев несколько раз намекал, чтоб перестал плакать».
Статский советник Грибовский трудился без устали, и 25 августа Бенкендорф получил от него второе донесение. «По сведениям, собранным от приезжающих в Нижний Новгород по Ярославской дороге, государственные преступники останавливались в трактирах и по другим городам».
Тот факт, что эти господа, которых ему не удалось отправить на каторгу пять лет назад, имели наглость, гремя кандалами, обедать в трактире и пить вино, совершенно выводил статского советника Грибовского из себя.
Но, слава богу, предупрежденное им правительство не дремало.
«В Ярославле после провоза первой партии распоряжением губернатора прекращено сие.
В Костроме останавливались почти все. Давыдов имел здесь родственников, снабжен был сам и товарищи его шлафроками и другим платьем. Здесь они также пили шампанское: Якубович, не удовольствовавшись 4 рюмками, требовал еще, но ему отказали. Оболенский сказал: „Счастье, что с нами Якубович: он утеха нам“. Он отвечал: „Вам хорошо, а я за что терплю. Вы знаете, что я ничего не знал и не виноват“.
Ножей им не давали, а приносили пищу разрезанной. Давыдов по болезни был раскован. Когда провозили через Кострому Волконского, Трубецкого и еще двух братьев Борисовых, первые два были грустны, последние же шутили между собой. Трубецкой писал к жене письмо, одет был в нанковый тулуп; Волконский – в плисовые куртку и шаровары. Последний, сходя по лестнице в трактире, запутался в кандалах; крестьянин сказал ему при этом: „Учись, барин“; он возражал: „Для вас…“ Садясь в повозку, жандарм помогал ему. С балкона соседнего дома купец закричал: „Прокламаторы, законодатели!“ Чей-то отпущенник отвечал ему: „За что бранишь? Они несчастные, наказанные“. При сих словах окружающие закричали: „Да ты что, заодно с ними“, – и он едва мог спастись от побоев. Вообще из рассказов по всей дороге заметить можно, что даже чувство сострадания, столь свойственное народу русскому к жесточайшим преступникам после наказания, в отношении к сим людям нигде не обнаружено, а всеобщая везде ненависть показывает ясно, как масса народа привержена правительству и установленному порядку».
Тогда, в августе 1826 года, толпа не знала, за что этих людей гонят через всю Россию.
Пройдет еще пять лет, и страшный мятеж военных поселений, поднявший десятки тысяч поселенных солдат и крестьян, покажет, «как масса народа привержена правительству».