Память не может продлить удовольствие или сократить боль. Важна лишь интенсивность аффекта.
Солонка и сахарница на кухонном столе были украшены кусками лейкопластыря с размашистыми буквами «СОЛЬ» и «САХАР». Коробки с крупами подписаны шрифтом чуть поменьше, но тем же маркером и тем же размашистым почерком. В этой квартире подписано было все. Посуда, ящики с инструментами, бытовая техника, предметы личной гигиены в ванной, маршруты передвижения по всей квартире, подробные схемы со стрелочками. До крупногабаритной мебели и украшений руки инвентаризатора пока не дошли. Зато на холодильнике творилось настоящее графоманское безумие: списки продуктов, дел на день, неделю и месяц, имена друзей и знакомых и все те же схемы: стрелочки, квадратики, условные обозначения. Стены были увешаны обрывками бумаги, причем среди заметок и списков попадались изречения классиков, преимущественно на английском. Среди этого письменного безумия я чувствовала себя исписанным обожженным листом бумаги, несущимся непонятно куда и не пойми зачем.
Хозяйка квартиры появилась незаметно. Ольга Аркадьевна двигалась легко и осторожно, походкой, свойственной всем дамам ее возраста, не обремененным метаболическим синдромом. Возраст же наделил ее древесной хрупкостью, которая произрастает из многолетней коры выносливости и силы. Она красивая. Ей за пятьдесят, может, чуть больше, но это не имеет никакого значения. Она из тех, чья красота вне времени, потому что неразрывно сплетена с природной живостью ума, трудолюбием, легкостью бытия. Там, куда занесет ветер семена одуванчика, пустят они корни.
– Привет, – сказал Белоусов, – ты в порядке?
В дверь комнаты постучали. На пороге стоял Павел Андреевич. Тогда он тоже спросил, в порядке ли я. Так он приветствовал всех, с кем давно не виделся. Сашка была на работе, и я пригласила его зайти. Поставила чайник, вскрыла подаренную пациентом коробку хороших конфет. Едва дымящаяся кружка оказалась в руках Белоусова, он заговорил о деле.
– Есть одна пациентка, – сказал Белоусов, – моя хорошая знакомая. Я выписал ей системы. Надо прокапать на дому. Я знаю, ты на скорой, значит, хорошо делаешь. В долгу не останусь.
Павел Андреевич преподавал неврологию в моем колледже. Невысокий, сутулый, выглядел он не на свой возраст, а раза в два моложе. Даже сейчас, глядя на него, осунувшегося, будто чем-то придавленного, я бы не дала ему его паспортных 47 лет. Еще в колледже я думала, что, если взять да выпрямить Павла Андреича, и сменить дурацкие очки на линзы, да приодеть, оставив его строгий академический стиль, но хотя бы подобрать рубашку и галстук по цвету, был бы не скромный невролог, а ведущий прогноза погоды на телевидении. Личной жизни, насколько мне было известно, у Белоусова не было вовсе. Не то чтобы он избегал женщин, а существовал как будто мимо них, и оттого женщины его попросту не замечали. Преподаватель из Белоусова был никудышный, а врач – талантливый. Он мог пояснить что угодно самым простым языком, но лишь наедине. Белоусов мне всегда нравился, и я согласилась ему помочь.
«Ты в порядке?» – самый тупой вопрос из всех существующих. Пассивно-агрессивный «Как дела?» и то звучит лучше. Еще ни один идиот не додумался спросить: «Ты в порядке?» – когда ответ действительно мог быть положительным. Отвечать отрицательно же нам не позволяет защитная фальшь, которую мы привыкли называть вежливостью.
– Как видишь. – Все-таки она очень умная, умнее ограничений воспитания и неоднозначности языка. Даже сейчас.
На секунду ее взгляд стал недоумевающим и беспомощным.
– Я Паша, – поспешно сказал Белоусов, – Паша Белоусов. В гости пришел.
– Может, чаю? – Ее лицо осталось напряженным, только асимметричная морщина под правым глазом слегка разгладилась.
– Да, пожалуй. Посиди, я сам… – привычно Белоусов включил чайник и достал из пакета печенье. Она что-то хотела возразить, видимо, уточнить, известно ли ему, где находятся чашки и что у чайника крышка дырявая. Он успокаивающе отмахнулся рукой.
По замыслу Белоусова, я должна была приходить вместе с ним, и, пока система капает, а Павел Андреевич беседует с пациенткой, ждать в гостиной, ни с кем не разговаривать и ничего не трогать. Очевидно, ему была известна моя способность по несколько часов не отсвечивать, так что со временем все в помещении забывали о том, что я все еще здесь.
– Ну что ж, могу сказать, что все не так уж плохо, – профессионально-обнадеживающим голосом сказал Белоусов.
Надежды в голосе было ровно столько, сколько полагается при озвучивании безнадежных диагнозов, не так много, чтобы солгать, и не так мало, чтобы вызвать приступ паники. А вот с профессионализмом, пожалуй, перебор. Я попыталась понять, что скрывается за социальной маской, чуть глубже профессионального обнадеживания. Усталость. Больше ничего.
– Что там, Паша?
Не дожидаясь ответа, она заглянула врачу за плечо, рассматривая МРТ-снимок. Неврология, кажется, была далека от ее основной специализации, но кое-какие знания из краткого университетского курса у нее должны были сохраниться. Однако сейчас мозг отказывался улавливать в черно-белом автопортрете какую-то знакомую патологию.
– Атрофия в теменной коре и глубоких отделах височных долей, – сказал Белоусов, разворачивая к ней снимок. Профессиональная этика все-таки.
Теперь она увидела. Сетка темных борозд и пятен чуть шире, чем в атласе на картинке с подписью «норма». Еще год-два, и паутина из черной пустоты захватит ее мозг, постепенно отвоевывая память нейрон за нейроном, пока все, что она видит, слышит и ощущает, не превратится в сплошное недоумевающее ничто.
Ольга Аркадьевна, как я поняла из рассказа Белоусова, работала некогда в одном с ним заведении, то ли на кафедре, то ли в больнице, но специальность имела сугубо теоретическую, кажется, биохимик, и в свое время дослужилась до докторской степени. Что-то еще объединяло этих двоих, кроме работы и профессиональной взаимовыручки, что-то, о чем Белоусов предпочел умолчать.
– Ты ведь зачем-то пришел? – Она сделала большой глоток, не рассчитав температуру чая, и поморщилась. Обожженный язык будет болеть еще часа два, а она не сможет вспомнить, откуда эта боль.
– Ты уволилась из лаборатории, – сказал Белоусов. Вопросительной интонации не было, но он требовал ответа.
– Ушла. Да. Я перепутала группы. Контрольную и экспериментальную.
– Сертифицированные трансгенные линии недешево стоят. Тебя попросили?
– Я сама. Не хочу мешать.
– Ты можешь консультировать.
– Я уже почти ничего не помню, – в ее голосе наворачивались слезы, а через секунду она вновь недоумевающе посмотрела на своего собеседника.
– Я Паша, – ободряюще в который раз сказал он, – Паша Белоусов.
Я приходила через день в течение двух недель, затем забывала о ней на время, пока через месяц не звонил Белоусов с просьбой повторить курс. Он хотел оплатить работу деньгами, но я отказалась. Тогда он пообещал прорекламировать меня нескольким выгодным клиентам, на том и сошлись. Мне представилась редкая возможность наблюдать за развитием болезни у одного пациента на протяжении длительного промежутка времени. На скорой такое невозможно, там приехал, увидел, полечил и больше не вспоминаешь.
Она теряла память постепенно. Сначала забывала мелкие детали, данные днем обещания и планы на вечер, по инерции списывая все на невнимательность. Затем я заметила, как в разговоре она чаще полагается на интуицию, поскольку подробностей уже не помнит. Она записывала. Каждую мелочь, каждую деталь. И все равно ошибалась, и чем старательнее контролировала себя, тем хуже шли дела. С работы ее бы не уволили, ценили и уважали, а кто-то, может, даже и любил. Она ушла сама, как уходила всегда, предчувствуя момент, когда сотрудничество начинает быть в тягость. Я чувствовала, как она училась уходить всю жизнь, и сейчас этот навык помогал ей безболезненно и постепенно покидать ткань мироздания, не оставляя обугленных дыр и уродливых заплаток.
– Послушай, – Белоусов в нетерпении схватил ее за руку, – я могу помочь. Из доклиники выходит исследование. Одно из самых перспективных, по моему экспертному мнению, – конец фразы он начал проговаривать быстро, затем решил, что лучше вдавить больше фарса в слова. Предложение вышло размазанным и нелепым.
– Ты же видел прошлогодний отчет по прерванным во второй и третьей фазе испытаниям. Какая патология на первом месте?
Она смотрела на него с прищуром, пристолбив взглядом к табуретке. Белоусов улыбался.
– Ты вспоминаешь, когда злишься, – продолжая улыбаться, сказал он.
Ольга смотрела на него, закусив губу. У одних болезнь прогрессирует годами, другие теряют дееспособность уже через месяц-другой. Неврология – интересная специальность для любителей головоломок. Но есть один нюанс. Став неврологом, будь готов к тому, что ни одну болезнь ты не сможешь вылечить. Только поддержка. Паллиатив.
– А эти твои системы с… – она прищурилась, разглядывая этикетку, – с цитофлавином, ты думаешь, я не знаю, что это пустышка? Витамин?
– Это не пустышка, – твердо сказал Паша и соврал грубо, некрасиво, краснея и путаясь, – у меня десять пациентов было с Альцгеймером, и цитофлавин улучшал. продлевал. восстанавливал когнитивные способности.
Профессиональная этика, забитая в угол и придавленная сапогом, даже не пыталась сопротивляться, только раскалялась, прожигая обои на гипсокартонных стенах души.
– Тебе подлить? – Белоусов потянулся к чайнику.
– Не надо, – коротким жестом остановила его Ольга и, о чем-то задумавшись, уставилась в окно. Заоконный пейзаж отразился на серой с медно-зеленоватым отливом радужке. «Все существует до тех пор, пока кто-то об этом помнит».
– Тебе никогда не казалось, – она порвала молчание, как паутину в углу, нетерпеливо сметая остатки со стены и вытирая запыленные руки, – что те, кто пытались определить в хаосе происходящего высший замысел, начисто лишены наблюдательности? Мы строим теории, как воздушные замки, одним мысленным усилием логически связывая ничем не сопоставимые части, и тут же, не задумываясь, их разрушаем.
Белоусов рассказывал, как ценили на кафедре ее интуицию, интеллект. Я прислушалась. Разговор зашел в интересное философское русло.
– Наши способности, наш метод, – продолжала она, – дар, свалившийся нам на голову. Ты и сам, наверное, уже понял, что стоит поверить во что-то постоянное – весь метод полетит к чертям. Сегодня ты спас десять жизней, а завтра не смог спасти одну, и эта одна будет преследовать тебя всю жизнь. Не ищи в этом логики, просто… думай как создатель этого мира. И знаешь что? Существует только одна закономерность. Кто-то нарочно издевается над логикой, выстраивая события в единственно возможную цепочку, лишенную всякой последовательности. Логика до гениальности проста: вся логика в том, что ее нет, понимаешь?
Я слилась с диваном, но в этом не было необходимости. Они забыли обо мне. Пашка продолжал молчать. Он понимал, что должен что-то сказать, что-то жизнеутверждающее и важное, но молчал. Любовь никому ничего не должна, она просто есть и все.
– У меня была теория, – чуть спокойнее продолжала Ольга, – о забывающем надмозге.
– Забывающем что?
– Проницательность выражается в правильных вопросах. Ты как всегда проницателен, друг мой, – внезапно в Ольге включилась преподаватель с многолетним стажем, заведующая кафедрой и сессионный ужас студентов, – существует, знаешь ли, такой больцмановский мозг, метагалактический объект, точнее, даже субъект, единственный настоящий субъект, потому что все прочее – его фантазия. Симуляция, виртуальная лаборатория, как ее ни назови. Он изучает, понимаешь? Ставит опыты… и все время забывает. И повторяет, снова и снова. Войны, болезни, массовое безумие, все повторяется раз за разом, а он делает выводы и тут же забывает.
– Интересная теория, – Пашка, задумавшись, покусывал кончик чайной ложки.
– Возьми печенье, у меня нет лишних столовых приборов, чтобы тебя кормить, – мимоходом бросила Ольга и внезапно замолчала, вычерчивая взглядом какие-то непонятные знаки на стене. – А вы мне нравитесь. – каким-то нехорошим шепотом произнесла она. – Вы смешные, наивные, проницательные. Добрые вы. Только. я все время забываю, зачем вас создал. Я. оставлю вам время. Может, если вы будете, умирая, забывать, я что-нибудь вспомню?
Она развернулась и уставилась на собеседника колючим немигающим взглядом. В узких от солнечного света зрачках плескалось безумие.
– Это я, Паша, – устало и успокаивающе сказал он, – Паша Белоусов.
Перемены наступали медленно, но в ретроспективе весьма заметно. Ольга, как ни странно, становилась светлее и мягче. «С каждой отпущенной болью уходит какая-то частица тебя, – однажды сказал Белоусов, – видимо, это и в обратную сторону работает». Наблюдать за Ольгой ему было больно, но терпимо. Я знала, он примет ее любой, даже если однажды она его больше не вспомнит.
Ольга Аркадьевна аккуратно и разборчиво подписывала старые фотографии. Лица на снимках непринужденно улыбались, беспечно бросая взгляды в пустоту будущего. Она, наверно, знала, что забудет буквы раньше имен тех, кто изображен на фото, но все равно подписывала, как будто извиняясь за что-то перед улыбающимися лицами. Белоусов молча смотрел на нее, прислонившись к косяку.
– Опять ты здесь. Как ты вошел?
– Я сделал дубликат ключей.
Она сама дала ему ключи «на всякий случай» и начисто об этом забыла, а он по привычке тактично ей не напомнил.
– Как твои больные? Вы договорились с эндокринологами насчет того диабетика?
Они обсуждали пациентов Белоусова, тот рассказывал особо интересные случаи, специально, наверное, запоминал вопросы по ведению сложных пациентов. Ольга решала предлагаемые задачки в один ход, такого гибкого клинического мышления я еще не встречала. Я вдруг вспомнила агонию разума в безумных зрачках и сменившую ее ужасающую пустоту. Интеллект, лишенный своей библиотеки и лаборатории, затравленно бегущий по мышиному лабиринту психофармакологического стенда. Усталость и ожидание тишины, на которой все закончится.
– Тебе есть за что бороться? – вдруг спросил Белоусов, рывком развернув привычное русло диалога.
Ольга внимательно и печально посмотрела на фотографию.
– Я не хочу его забыть.
Надежда – сильнодействующее средство с кучей побочных эффектов. Белоусов хорошо это знал. Он выписывал Ольге надежду осторожно, не повышая без нужды дозировку, при этом даже не соображая, какой стратегии придерживается. Любовь не противоречит логике, она молча признает ее и идет своей дорогой. Любовь изначально неразрывно связана с мудростью и, возможно, поэтому всегда права.
В квартире кое-что изменилось. Со стен исчезли бесконечные списки, полностью уступив место цитатам классиков на английском и латыни. Полочки, подоконники и другие свободные поверхности занимали разноцветные оригами. Ольга сидела в гостиной, сосредоточенно водя пальцем по странице университетского учебника по биохимии.
– Дожили, – смущенно сказала она и тут же добавила: – Но я быстро учусь!
Паша ободряюще кивнул, мельком взглянув на номер страницы. Она читала учебник еще вчера, когда мы к ней заходили. Это была все та же 411 страница.
– Я начала учить стихи.
– Стихи? Зачем?
– Ты же сам посоветовал! Вот, послушай: «что в имени тебе моем, оно…» – Ольга начала вдохновенно и, запнувшись, беспомощно посмотрела на него.
– Продолжай.
– Я не.
– Начни с середины, – посоветовал Паша.
– Я помню миг, я помню век. – послушно начала она, —
холодный дождь, горячий снег,
Вдали звучат едва-едва
Простые горькие слова:
«Что в имени тебе моем?
Оно растает под дождем.»
Дождливый день за окном усиленно старался быть неприветливым, но от этого становился только уютнее. Я заехала в дежурную неврологию по работе, отправила пациента на томографию и в коридоре увидела Павла Андреевича. Белоусов, уже сдав смену, не торопился снимать халат. Застыв посреди коридора, в инстинктивно огибающем его людском потоке, он внимательно разглядывал сканограмму головного мозга.
– Зона атрофии гиппокампа значительно уменьшилась по сравнению с предыдущими снимками… – бормотал он, уйдя в себя. Меня он даже не заметил. – Если не обращать внимания на.
Он начал движение в сторону выхода, я пошла за ним. Возле дверей его поймала санитарка, кажется, уже привычно сняла с него халат и накинула на плечи пальто. Ни на кого не обращая внимания, он продолжил движение.
Я выглянула в окно. Он шел, бороздя глубокие лужи, как океанский лайнер, забыв прикрыться зонтом от всепроникающего дождя, шел, пряча под пальто свой драгоценный снимок. Наверное, будет изучать его снова и снова лупой и специальной лампой, не понимая, что надеется там найти.
Когда я приходила в последний раз, время в квартире как будто остановилось. Домашний беспорядок человеческого присутствия стал нежилым и пугающим. Запомнилась оставленная на столе салфетка со следами крови от внутривенной инъекции. Разноцветные упаковки таблеток на полке с лекарствами, открытая пачка глицина, почти пустая. Она продолжала принимать пустышку.
Расписанная красными крестами «газель», сверкая проблесковым маячком, остановилась у подъезда. Выпрыгнувший из машины фельдшер фигурой и походкой больше напоминал уголовника, несмотря на форменную куртку скорой помощи.
– Але, бабуля! Вы где?
– Опять нет тела? – сонно поинтересовалась я, наполовину высунувшись из машины.
– Тела нет, – развел руками фельдшер.
– Нет тела, нет дела. – Я решительно захлопнула дверцу, оставив открытым окно.
– Не, подожди, – Костик побрел к детской площадке, спотыкаясь о скамейки и собирая боками грязь с припаркованных где попало машин, – тоже мне добропорядочные граждане, вызвали и свалили, делать нам больше нечего, «потеряшек» подбирать, для этого волонтеры существуют или на крайняк милиция… Опа, вот мы где!
Старушка сидела на качелях, завернувшись в клетчатый плед, и постепенно замерзала. Ей не было страшно или холодно, в глазах теплилось какое-то внесознательное спокойствие и всезнание. Она вяло и невпопад отвечала на наши вопросы, пока Костик ее будил, потряхивая за плечо и растирая обмерзшие пальцы. Она явно не понимала, какое всем до нее дело, и, стоило нам отвлечься на документацию, тут же забыла о нас. Внезапно что-то большое и громкое навалилось на нее, загородив слабое свечение фонаря. Это Костик, отчаявшись выяснить у старушки домашний адрес и контакты родственников, решил отвести невесомую бабулю в машину, чтобы там в тепле и при свете разобраться, что к чему. Но едва он оторвал старушку от качелей, она пронзительно закричала и в каком-то первобытном ужасе вцепилась зубами в волосатую лапищу фельдшера. Посветив фонарем ей в лицо, я увидела, как страх заполнил весь объем, что любезно освободила память, оставив небольшой наблюдательный пузырь сияющего безразличия.
– Так, допустим, сегодня было всякое, – вставляя мат через слово, фельдшер обрабатывал укус спиртовой салфеткой, – но вот бешеные старушки на меня еще не нападали.
– Может, она не бешеная. – Я, даже не пытаясь открыть глаза и перестать спать на ходу, снимала кардиограмму с «потеряшки». – Может, она вампир. Сейчас выйдет луна из-за туч, и начнется трансформация… – Я швырнула в напарника кардиограмму и принялась убирать провода. – Может, реланиум уколоть, а? А то мне с ней еще в салоне ехать, вдруг она и меня укусит, и будем вдвоем выть на луну.
– Ага, счас! Да нас вся подстанция засмеет: старушку победить не смогли! Поехали, что ли, в дежурную неврологию.
– Погоди. Давай еще одежду посмотрим, может, родственники куда записку спрятали. – Я принялась выворачивать карманы и расстегивать пуговицы, заглянула за воротник в поисках цепочки с кулоном, мельком взглянула на лицо и вспомнила.
Она постарела лет на тридцать. За два месяца. Всю волю, жизнелюбие высосало вместе с памятью. Ее согнуло и сморщило так, что я не узнала ее ни с первого, ни со второго взгляда.
Мы помчались на КТ исключать инсульт, потом – в дежурную терапию, где агрессивная медсестра, видимо, жертва энерговампиров-сердечников, решительно захлопнула дверь к терапевту, посоветовав бригаде доехать до психбольницы и пристроить бабулю с диагнозом «прогрессирующая деменция». Там Ольгу Аркадьевну и перехватил Белоусов, которому я дозвонилась по дороге. Он взял трубку сразу, как будто ждал моего звонка среди ночи.
Ольга сидела на скамейке в приемном покое, держа Белоусова за руку, и постепенно оживала. Когда ее лицо окончательно приобрело осмысленное выражение, Пашка решился задать вопрос.
– Ты как?
– Я помню, – тихо сказала Ольга. Похоже, она, как ни странно, помнила в подробностях тот промежуток времени, когда потеряла память, помнила ощущение теплой первозданной неопределенности и тосковала по нему. Прошлое лежало в одной плоскости с настоящим, и лишь будущее оставалось сокрытым, не представляя собой при этом никакой загадки. Она впечаталась лицом в устало обвисший пиджак Пашки и беззвучно заплакала. Стараясь не двигать корпусом, Пашка обнял ее свободной рукой. Я чувствовала, что это не слезы страха или беспомощности. Так плачут те, кто в попытках не потерять надежду безнадежно потеряли себя.
Они сидели на больничной скамье в приемном покое, маленькие, не вызывавшие к себе никаких чувств, кроме жалости. Они раз за разом сталкивались друг с другом и проходили мимо, пока вдруг не заметили, насколько они одинаково сломаны. Я их больше не увижу, вдруг поняла я, чем бы там все ни закончилось, не узнаю об этом. Только запомню двоих, постаревших невовремя и безвозвратно, обнявшихся в неровном свете больничной лампы. И все.