Я выхожу из дома, оглядываюсь по сторонам. Мой взор, как камера на дроне, вдруг отрывается от меня самого, поднимается выше, разворачивается ко мне: и вот иду я, вот все остальные. Вот он, город, заселенный людьми, полными жалости и сострадания к себе, соревнующимися в своем одиночестве. Они выбираются на свет из своих коробок и расползаются по улицам, растекаются по перекресткам. Хочется схватиться за чей-нибудь воротник, потрясти и прокричать: пора спасать других, уже совсем пора! Но им кажется, что они как раз-таки спасают людей. Что они уже в том самом пекле, куда я их зову. Хуже того, и мне кажется, что я спасаю людей или уже вот-вот начну. Но это мы всё понарошку.
Каждый здесь хочет стать спасителем. Хочет повести за собой людей. Хочет, чтобы вся эта вязкая, тягучая толпа растворилась в нем, а не он в ней, как это обычно бывает. Мы смотрим друг на друга коровьими глазами – как герои Сильвестра Сталлоне на своих приятелей поневоле. Когда случилась беда, давно случилась, и тебе уже вроде снова живется, но взгляд остался. Другие смотрят с широкой, все еще не надорванной улыбкой, как Джим Керри, который пока не доплыл до самого горизонта и не ткнул в него пальцем.
Как никогда раньше, нам хочется походить на богов. Самозваные такие боги и богини. Мы теперь делимся не чувствами, а своим местоположением: не срезался на фейс-контроле Бергхайна[37] – идол. Страдаешь-значит, знаешь и чувствуешь больше, чем другие. Носишь винтажный «Адидас» – тебе проложена тропинка в богемный андеграунд. Не трахаешься – значит, мутировал в некую новую, высшую расу.
Спроси нас – так мы способны свернуть горы, и даже сверх того. Не спросишь, сами вызовемся рассказать. А в свободное от чужих, любопытных глаз время снова тихо наполняемся жалостью к одним лишь себе. Раньше вот быть снобом считалось даже романтично. Этакое непринятие всей тухлятины вокруг. А теперь тухлятина сместилась, но взгляд твой снобистский все еще высверливает дыру на прежнем месте.
Всему виной Берлин. Он – большой ребенок, и нам то же велел. Берлин людей как будто не очень-то и любит. В нем сложно раствориться. Это он хочется раствориться в каждом. А в свою очередь мы – даже там, где мы нерастворимы, – мы туда хотим впротезироваться.
– По Берлину расползается человек осебевший. Никого не слушает. Гнет отсебятину. Входит в пустой дом, занавешивает окна, принимается за междусобойчики, а потом за яичницу. Или наоборот. Запивает антиотсебянты. Одну дозу, вторую, третью. Жаль, никто этого не заметил: надо всем сообщить. Спит и видит себя бесконечно любящим не себя, а кого-то другого: это его кошмары. Слушает о чужих проблемах: это тоже его кошмары. Все говорят не о нем: ну это уж слишком! Встает, умывается. Поднимает голову: он в зеркале. Самое непростое теперь оставить свое отражение, выйти в город и спасать людей. Но он выходит и расползается.
Что я вообще делаю здесь, на перекрестке? Как я сюда попал? И снова он. И снова у него в руках неизменный «Берлинер Киндл». Он делает жадные глотки и продолжает:
– По-моему, все они охуели. Нажрутся, а потом два пальца в рот. Посмотришь на них и думаешь: лучше пойду разгребать завалы в своем старом, заброшенном подвале. Вдруг что найду. Посмотри: у них теперь не совсем лица. Они бреются, причесываются, но это им не помогает. Ходят по городу, себя не помнят. А было время, они плакали. Но… знаешь, что придумали ученые? Новую кожу! Грубая такая, толстая. Пущена в оборот. Бери без вопросов.
Мне хотелось прервать этот монолог и просто уйти, но меня как будто вжало в поребрик, на котором я сидел. Перекресток бился в нервных судорогах, а я и Цукерберг казались невидимками.
– Трудно, уверяют они, быть взрослым. Лучше Богом для всех и сразу. Ты когда-нибудь играл в «Супер Марио»? Не в новый, а именно в тот, старый добрый?
– Бывало в детстве, – отвечаю без особого интереса, глотая свое пиво.
– Так вот. Как там? Влез в трубу – вылезаешь с драконьего тыла. Вот они все – вот он, она, вот ты, да-да, ты, чувак, – они именно так хотят прожить жизнь. А все другое, в промежутках, – просто чертова бюрократия.
– Что тебе нужно, мудак? – Случайный прохожий приостановился, заметив, что в него нагло тыкают пальцем. Встал на дыбы.
– Дальше иди, понял, курвысын? – ощетинился в ответ Цукерберг.
– Слушай, забей на него и иди себе. Чувак не проспался, – постарался я сгладить ситуацию, и мужчина неуверенно отошел, иногда удивленно оглядываясь.
– Претензии! Сейчас у всех претензии! Тронули за сиську, шепнули пошлость на ушко, предложили непристойное. Блять, всего лишь предложили! А у них уже претензии. Они бегут в суды, к психологам, в интернет. Или вот эти: они одержимы одной всеобщей целью – выстрадаться на всех вокруг, чтобы самого отпустило. А когда страдание отступает, нужно срочно нагонять. Все теперь на марше. Все – борцы за права обиженных. Очереди на одиночные пикеты. Даже не представляю, как вообще можно в этом мире выжить, если вовремя нигде не притереться. Неформат, получается. Нехорошо. Вот не заебали? Ну? Не заебали, а, русич? – И бомж толкнул меня в плечо.
– Меня не заебали. Да и не русич я…
– Ну вставай тогда и уходи. Что уселся-то?
– Я сижу себе, жду девушку с работы, – вдруг вспоминаю я. – Можешь сам встать и уйти.
– Я тэж сижу и жду.
– Кого.
– Ангелу Меркель. Или кто там после нее? Ах да, и перемен. Я – человек ждущий. То есть, – и он важно поднял указательный палец и растянул последующие слова с придыханием, – человек ожидающий! Вот подумай, почему каждый из нас хочет быть хоть немного, но Богом? Ну? А потому что боги ни за что ни перед кем не отвечают. А почему, наигравшись в богов, мы потом хотим, чтобы у нас самих был Бог? Потому что можно наследить, нагадить вокруг. Но что бы ни было после – значит, кем-то выше так и было задумано.
– Ты, наверно, человеконенавистник. Как еще объяснить твое отношение к миру вокруг?
– Ха! Вы, люди, – слабаки. Наговоришь вам полтонны слов, а вы это в одно емкое слово вмещаете. Человеконенавистник! Вы хотите что-то большое объяснить чем-то очень маленьким, – Цукерберг сложил пальцы одной руки в щепоть на ладони другой, как будто хотел ухватить хлебную крошку.
– Да потому что все проще, чем кажется, – не унимался я.
– Нет, блять! – И он пнул попавшийся под ногу булыжник, который отскочил на другую сторону улицы. – Вы упрощаете чужое. А все свое раздуваете, как пузырь, вытесняя страдания и радости других. Вы же всё об одном, всё об одном. Всё о себе, – он перешел на хрип, хватая себя за поношенную куртку. – У нас теперь не совсем чувства. Если не страшно, то пусто непременно. И Берлин тэж пустой. Такой себе поверхностный город. Даже метро здесь не уходит глубоко в землю. Все снаружи. И эти пожарные машины – одна за другой, одна за другой, – он сделал небрежное движение рукой, будто прогонял кого-то. – Поврубают свои сирены и туда-сюда… туда-сюда… А мы смотрим на это всё пустыми глазами.
Цукерберг удивительным образом переходил от «вас» к «нам». Я, честно говоря, даже запутался, к какому лагерю он приписывает лично себя. Может, он и сам не мог этого разобрать.
– Человеконенавистник. Да я вообще-чертов романтик! – Он фыркнул и добавил вдруг: – Вот ответь: знаешь, почему люди чаще посещают места, где случились теракты?
– Я даже не знал о такой статистике.
– А она есть! Сейчас все помешаны на цифрах, на процентах. На статистике. Так вот, люди чаще посещают место, где уже случился теракт, потому что фургон никуда не въезжает дважды.
– А на твое подсознание эта статистика влияет? На какую рождественскую ярмарку ходил ты?
– Ту, что за этим супермаркетом, у мусорных контейнеров. Но если тебе все равно страшно, просто нажми эту кнопку. Чего ты ждешь?
– Какую еще кнопку? – Вот здесь я вконец потерял цепочку мыслей.
– Красную. У каждого ведь она своя? – и бомж склонился ко мне, вкрадчиво вглядываясь в мои зрачки, и заигрывающе добавил: – У каждого она – о своем.
Я посмотрел на часы. Из клиники напротив должна была с минуты на минуту выйти Мария.
– Так что ты там прячешь, – продолжил он, – вон там, глубоко под курткой? Под кожей? Ужас. Ты прячешь ужас. Он уже настолько долго с тобой, что тебе кажется: все нормально. Но ученые эти ваши зря старались, – не унимался Цукерберг. – Ведь не в коже, оказывается, дело: это что-то внутри нас затвердело и приспособилось. Хотя… все это, возможно, хитрый маркетинговый ход: нужно продать человеку то, что у него, по сути, уже есть. Ешь, мол, пока никому не скормлен. Утром проснешься, обернутый в новую кожу. А кожа-то – всего лишь плацебо! Ты думаешь, что это она тебя сделала воротилой. В действительности она просто вселила в тебя веру. И все то говно, копившееся внутри тебя, – о, чудо! – вышло наружу. Ты теперь – говномет.
– Меркель-то так и не пришла, – иронизирую я, а на самого такая тоска нашла: смотрю на суетящихся людей вокруг, и в голове все вертятся слова Цукерберга, как пытка, нескончаемым эхом.
– Не пришла! – И он вскочил. – Пойду-ка я лучше разгребать свои завалы. Вдруг что найду. – И ушел.
– Когда ты перестала принимать феназепам? – Мы занавесили окна и растянулись на диване друг против друга. Тусклый свет расплылся по комнате, как теплое молоко. Мария ела оливки из консервной банки, а я по ее просьбе искал марку, затерявшуюся в одной из книг. Листая страницу за страницей, я машинально фотографировал глазами первые попавшиеся фразы: «транслятор», «дубль», «превратить», «НИИЧАВО».
– С тех пор, как ты стал оставаться у меня. Ты не заметил?
– Заметил. Просто подумал: вдруг ты стесняешься принимать его в моем присутствии и делаешь это, когда я не вижу. Такие мысли меня расстраивают.
– Мысли про мое стеснение или про то, что я все еще могу его принимать?
– Я про стеснение, само собой.
– Все таблетки я выкинула и не ошиблась: мне больше ни разу не становилось так тяжело, как было раньше. – Мария отложила банку и откинула голову на подушку. – Папа не верил в Бога. Он мог лихо, иногда не совсем тактично, проехаться по религии и по набожным, но порой вдруг как-то тревожно глядел на меня, клал мне на голову свою ладонь и тихо повторял: «Боженька тебя храни». Папа всегда говорил: нет ничего хуже, чем пережить собственного ребенка. Мне кажется, ему было страшно. А я видела достаточно детских смертей в больницах. И знаешь, я прекрасно понимаю потребность некоторых родителей глушить боль. И они ее глушили.
– То есть они выбирали жизнь несмотря ни на что, а потом ее же глушили таблетками? Значит, им все же была важна своя живость. Они всё еще хотели жить сильнее, чем умереть.
– Или это просто страх? Нам часто страшно перейти черту, потому что мы боимся, что за ней таятся все наши ужасы. Знаешь, я почти сломалась из-за гибели отца. На это позже наложился стресс от переезда. Я едва продержалась. Самая моя первая паническая атака меня немного удивила. Это был холодок в груди, который поднялся к горлу и усложнил дыхание. И он будто норовил вывалиться изо рта наружу, как пленка. Как вздутый целлофановый пакет. Было ощущение эйфории. И немного неуютно, но в то же время не покидало чувство, что именно сейчас можно сделать что-то большое, очень заметное, потому что на таком нерве что-то обычно и делается. А потом меня насторожило, что в тот момент мама никак не выходила из головы. Этот холодок в горле, она в мыслях, ее взгляд, моя спешка из комнаты в комнату… Отпустило минуты через три. И только тогда я поняла ясно: мне это не понравилось. Очень не понравилось. Я не хотела повторений, которые, конечно, были. А ты? Принимал заглушки?
– Нет. Кажется, было просто лень идти за рецептом к психотерапевту. Но потом меня накрыла учеба, с которой нужно было уже заканчивать, после накрыла работа в редакции. Главное, чтобы тебя чем-то накрывало. Чувство вычерпанности – оно полнее пустоты. Оно без начала и конца.
В комнате стало совсем темно. Квартира Марии выходила на уютную внутреннюю улицу, и по вечерам здесь было особенно тихо. Как на дне океана.
– Когда я сюда прилетела, мне первое время казалось, что небо здесь совсем другого цвета. Просто раньше я никогда не улетала так далеко. Ну ездила по восточным городам России. Не более того. А потом вдруг сразу – и Германия. И все такое новое, – Мария повернулась на другой бок. – Знаешь, раньше все вокруг только и говорили: там, в Европе, нет между людьми чувства родства. Дети рано уходят из дома, и любовь совсем другая. Какая-то совсем не любовь, а обычное партнерство генетически связанных людей. Ты мне – я тебе. Это оседало в моей голове, а потом, будучи уже здесь, я стала замечать: немцы тоже любят своих детей. Они тоже умеют обниматься и говорить друг другу важные слова. Они, наконец, умеют плакать. Так же, как мы.
Я поглядывал то на Марию, то на очередную страницу книги. Их набралась целая кипа.
– А чем тебе дорога марка, которую мы ищем? – спрашиваю.
– Напоминает детство. Когда я думаю о детстве, я часто вспоминаю тяжелые волны за бортом. И любая другая мысль лишь наслаивается поверх этого простого каркаса. Я постоянно рыбачила с отцом. Когда я тянула на себя сети, казалось, что я управляю движением волн.
– Знаешь, я почему-то представляю тебя в смешной шляпе с широкими полями, в плотном водонепроницаемом комбинезоне. Ты тянешь на себя сети и поешь песни. А на твоем обветренном лице – улыбка.
– Так ты нашел мою марку! – осенило Марию, и она вскочила от радости, запрыгала на диване, а потом полезла ко мне и развернула книгу, радостно рассматривая крохотную марку с тремя веселыми рыбаками. – Так вот же она… – Мария присмотрелась к самой книге. – «Солярис» Лема! Как же я могла забыть!
Через несколько дней я расчищал свою квартиру и собирал вещи: я с концами переезжал к Марии. Меня с головой накрыло ожидание. Я хотел быть с ней сегодня, завтра. Спустя тридцать дет.
Стоя в ванной перед зеркалом, я смотрел на себя в отражении, и мне вдруг показалось, что это отец смотрит на меня. Я все больше и больше становился на него похожим.
«Весь в отца! – часто повторяла мама, если обижалась на меня. – Сил больше нет!»
Но я же никуда не уйду! Отец просто встал, надел ботинки, и дверь за ним вдруг захлопнулась. Мама не вышла из кухни, да и я некоторое время сидел за своими делами. Потом вскочил и побежал к окну: папа спешным шагом шел к остановке. Маршрутки долго не было, и в итоге папа махнул первому подоспевшему таксисту, сел в машину и уехал навсегда.
Но я никуда не уйду. Мы не такие. Мария не такая. Мы можем говорить друг с другом. Мы можем даже справиться без таблеток, если все время говорить друг с другом. Не о себе, о нас. В девяностых в Тбилиси не было практики принимать антидепрессанты. Никто не ходил к психиатрам или хотя бы к психологам. Никто не делился болью в семье. Это было не принято. Были, конечно, под завязку забиты сумасшедшие дома. То есть ты или полностью здоров и остаешься дома, или болен на всю голову. Остальное – капризы характера.
Люди занимались самолечением. Были свои заглушки: мужчины пили или сидели на игле, женщины уходили в себя, сетуя на жизнь. Семьи так и рушились: никто не хотел говорить друг с другом о наболевшем. Но все любили жаловаться, упрекать остальных. Это были годы шумных празднований и мрачных будней, когда все негласно договаривались играть в молчанку.
Нас всю жизнь отучали думать, что нам плохо. И не плохо нам вовсе: тоже мне, дурь какая, заигрались! Поэтому мы съезжали с ума тихо, внутри, камерно. В себя. Не всегда понимая, что это – происходит. Что это уже началось. Папа мог говорить отличные тосты о будущем, а наутро делать все наоборот. Все наперекосяк.
– Важно замечать вещи внутри вещей, – однажды сказал он мне, разбирая старые, неисправные настенные часы и объясняя мне их механизм, но слишком быстро отвлекшись от сути. – Не смотри на часы как на коробку с циферблатом. Циферблат – это всего лишь исполнительная часть. Все самое важное – внутри. Это как в нашей семье: важно не то, что нас трое. Важны соприкосновения. То, как мы двигаем друг друга. Если один из нас перестанет двигаться, весь механизм остановит работу.
– И что тогда, если случится сбой? – спрашиваю.
– Ну, значит, – и папа недовольно вздохнул, – ничего не стоили старания. Не люблю таких оправдательных слов: «старался, но не вышло», «сделал что смог». Значит, плохо старался! Все только и думают, как сослаться на обстоятельства. Все хотят страдать. А спросишь: ну что такое, епт? Так они распластаются на земле и лежат: им плохо. Ничего у них не выходит. Они выдают свое добровольное одиночество за вынужденное. И начинают страдать. Они нам просто врут. На лицах ни намека на улыбку, изо рта доброго слова не услышишь, ничем тебя не поддержат. Только и ходят туда-сюда, туда-сюда, повесив носы. Потому что им – плохо. А виноват почему-то ты, – заключил отец, с омерзением отбросив отвертку в сторону.