Душенька, голубчик мой, ангел! Я начинаю новую главу, чтобы ответить наконец на вопрос, которым докучаем вот уже превыше года: как случилось, что я вернулся к Марине. Впрочем, это слишком мелкое плаванье для таких кораблей, как Ты, тем паче, что Ты никогда не задавал мне этого вопроса — то ли из деликатности, то ли, что более вероятно, от отсутствия любопытства. В таком случае, чтобы привлечь Твой интерес, я потороплюсь обозначить иную, более достойную писателя цель: на примере несчастной моей биографии показать, что зачастую значительные события нашей жизни имеют к себе ничтожный повод, а также и то, что означенные события могут не иметь никакого психического воздействия на непосредственного их участника, субъекта, каковой (в дальнейшем именуемый «я»), совершив очевидную для окружающих перипетию, сам, к общественной досаде, внутренне нисколько не переменился.
Что украшает мужчину кроме шрамов? Чем может украсить себя представитель мужского пола, не умалив тем самым своего, собственно полового, качества? Это зажигалка, авторучка и очки. Зажигалка у меня была убогая, китайскую авторучку мне подарил Стрельников — но издали она смотрелась ничего, а очков я не носил по причине огорчительно прекрасного зрения. Натура утонченная и изысканная, с хрупкой душевной организацией, чахлый потомок поволжского дворянства — я украшал себя запонками. Лишенный запонок, я упал духом от сознания собственной ущербности. Если люди, мне симпатизирующие, любили меня за добрый нрав, ангельский характер, отзывчивое сердце и сократический ум, то сам я мечтал быть любимым за внешность. Да, Природа наделила меня лицом, к которому я привык, но я никогда не любил свое лицо. Всю жизнь от молодых ногтей я прожил, полагая себя биологическим уродом. Оттого, должно быть, я заискивал дружбой красавцев, что сам в себе ощущал недостаточность этого качества. Я любил красивых, если под любовью, как Платон, понимать «желание красоты». Сколь счастлив был я, когда Робертина, рассуждая о несовпадении идеала эстетического и мыслительного (концепция, служившая к преодолению ее небольших комплексов), вдруг остановилась в размышлении и задала мне, в той же степени как и самой себе вопрос: «А ты?» Она считала, что я красив. Впрочем, у нее было слабое зрение.
Читая лекцию, я, произнося слова «мечта», «любовь», а также слова «роман» и «Верлен», которые обнаруживаю фонетически прекрасными, разворачиваюсь профилем к аудитории, подношу руку к лицу, и думаю, конечно, вовсе не о романе, не о Верлене, даже не о любви и мечте, а лишь о том, отметит ли слушающая публика, что в манжете у меня сияет эстетическим огоньком запонка.
Запонку я потерял, распивая с Даней.
Особой утраты тут не было — запонки были плохонькие, золоченые без претензии, но они были единственные, что остались. Любимые, наиболее ценные, серебряные с топазом, мои наследные запонки, передававшиеся с прошлого столетия от дяди к племяннику в соответствии со сложным укладом фамильного титула, остались в Марининой власти. Должно быть она, бедняжка, разглядывала их часто сквозь слезы, прикладывала топазы к губам и шептала им, последним моим вещичкам, слова неумирающей любви. Пора было распахрятить эту богадельню.
Я позвонил Марине. Случалось, что мы созванивались по деловым вопросам. Она всякий раз говорила весело, словно все пережито и в прошлом, но несколько дольше, чем требовалось для убедительности. Я поспешил ей сказать без обиняков, что мне нужны запонки и назвал точно место, где они лежат — в титановом молочнике. Она искала, несколько раз возвращалась, сетовала, что не может найти молочник, спрашивала особые приметы запонок, как мне раздраженно показалось — опять тянула время. Забрать запонки, с ее слов, можно было только непременно сегодня, в воскресенье, второго мая, потому что работы у нее невпроворот, и ежели я сегодня не приеду, придется ждать следующего уик-энда. Это никак не вязалось с моими планами. Мне папочка только что подарил две рубашки с петлями на манжетах.
Так или иначе необходимо надо было оставить какое-то гневное объявление о пересдаче на Половцевском курсе — к Марине было по пути. Я доехал до Смоленки, поднимаясь на эскалаторе, высматривал комсовых знакомых. Проехали две студентки, воркуя и не увидев меня. Потом Николаев — хмурый, кудлатый, видимо, с бодуна. Я заорал «Степа!» — он просветлел лицом и помахал рукой. Уже на выходе встретился Григорьян с мороженым и дал мне откусить с клубничной и с шоколадной стороны.
На улице было жарко, в Маринином подъезде свежо как обычно. В этом доме, который строили «пленные австрийцы», как говорила Марина (хотя убей не пойму, откуда она взяла пленных австрийцев в двадцать втором году), стены были толстые, и в подъезде всегда было холодно и сыровато. Летом поперек нижней площадки все дни лежал водолаз Ют, спасаясь от жары. Я перешагнул Юта и он — флегматичный, как всё его племя, два раза стукнул хвостом оземь в знак симпатии. Мне показалось трогательным, что он памятлив ко мне.
У самой двери я подумал, что мне вовсе не хочется заходить к Марине, и вообще, поскорей бы в «Комсу». Однако и в «Комсу» идти не тянуло — воскресенье, Степа ушел, Филя Григорьян ушел, Даня поехал узнавать насчет рекламы — кто-то отметил его выигрышную наружность и, кажется, готов был за нее платить — день не сулил веселых встреч. Так что всех дел у меня было — запонки и краткий визит на кафедру.
Марина открыла — глаза у нее были веселые, подозрительные. Она смотрела как-то разом искоса и снизу. Тон ее разговора был вполне оптимистический и, Ты знаешь, не страшный. Я имею в виду, что она как-то запросто говорила, не то чтобы пытаясь вернуть наши прежние разговоры, или указывая интонационно свои права говорить со мной, когда все кончилось, так, словно все продолжается, а говорила она просто, как старая подруга, которая не видела меня так давно, что уже начала скучать. В этом не было громоздкой всепоглощающей чезалесовской любви.
Вошед в кухню, я увидел на блюдце мандарин, апельсин и грейпфрут.
Так, голубчик, давай следить за логикой. На первый вопрос, что за повод был у меня прийти к Марине, мы ответили. Второй вопрос, отчего я не вышел от Марины тотчас, хотя все было за то, я отвечу немедленно. Я хотел съесть цитрусовый фрукт. Я смотрел на апельсин, мандарин и грейпфрут, словно говоря им: «Милые фрукты, я хочу вас есть». И они приветливо светились оптимистичными не среднерусскими красками, словно вторили: «Съешь нас, Сеня».
Проследив взгляд, Марина Чезалес сказала:
— Что, Сеня, я вижу, ты хочешь кушать, — и улыбнулась, давая понять, что она отнюдь не против, чтобы я съел любой из названных фруктов или все три (все-таки, она любила меня).
— Я чужим не покорыстуюсь, — изрек я, шутя, разумеется.
Марина засмеялась слову «не покорыстуюсь», которое уж я не помню, у кого подобрал. У Островского, что ли. Однако же я протянул руку и взял апельсин. И этот поступок я могу пояснить Тебе, потому что помню его мотивацию. Мандарин был слишком маленький, а с грейпфрутом уж больно много мороки.
Таким образом, пребывание у Марины продлилось на апельсин. Она принесла запонки и сказала:
— Сеня, я как раз думала обедать…
Это была очевидная неправда, час был для обеда ранний.
— …может, ты перекусишь со мной креветками?
И я, мудрый мужчина, без пяти минут кандидат наук, без малого доцент, хитрец и проныра, всеми лапами угодил в эту ловушку. Понятно же было, что она специально купила креветки, чтобы задержать меня. И надо мне было, чтобы это понять, подумать крошку-мысль, но я уж в безумии, визжа и урча, кинулся к холодильнику, выхватил мерзлый слиток розовых рачков, стал рвать его зубами, трепать, глотать заиндевелыми кусками. Марина взяла у меня кушанье и долго грела к нему воду.
Ты должен понять и простить меня. Я вегетарианец, из того, что шевелится, ем только морских гадов без позвоночника. А гады нынче дороги. В килограмм креветок помещалась бутылка водки, закуска и несколько пачек «Примы» — обычный гостинец для Робертины. Ясный день, что с поры, как я ушел с Арбата, никаких уж больше креветок я не едывал. Признаться, я соскучился по дорогой пище, по ресторанам, куда меня, утонченного сибарита, Марина, бывало, водила каждую неделю.
Так что, конечно, я был слаб, когда остался на креветки, но в решении уйти сразу после нисколько не переменился. «Какое же я г…вно, — думал я удовлетворенно, — И сыт, и пьян, и нос в табаке, а ведь сбегу, не заплатив!..»
Пока готовились креветки, мы калякали, и я, с наивной прожорливостью доел мандарин и грейпфрут. При этом я почему-то представлял себя ее братом — только не Александром, а маленьким братиком, ласковым и эгоистичным. Я даже как-то смотреть стал иначе — мигать, как дети, говорить с философической интонацией простыми, нераспространенными предложениями, болтать ногами. Вообще, мой Тебе совет, с любящими женщинами держись этой тактики. Только тогда с ними и можно общаться — иначе они просто невыносимы. А так они умиляются на тебя, глядишь, и сами заигрались, и вот уже вы братик и сестричка, а больше и не надо ничего. «Вот, — думал я, — сейчас братик доест креветки, поцыкает зубом, и пойдет себе восвояси». А сестричка останется у окошка грустить, — додумал я злорадно.
Марина ела мало: как сейчас понимаю, ее аппетиты концентрировались не на креветках; во-вторых, в одиночку сожрать килограмм креветок — долго, а в четыре руки — раз плюнуть. Ей хотелось удержать меня подольше. Зачем? На что она рассчитывала?
Между тем она рассказывала о Голландии, показывала Гент на фотографиях, какой-то знаменитый парк в Роттердаме, полный тюльпанов, крокусов — огромных, ярких. Они казались ей еще больше и ярче оттого, что она гуляла там под «промокашкой» (чудесной совершенно промокашкой) — это был катарсис, восторг, брак с Мирозданием (у нее, кстати, осталась до сих пор та промокашка, что она привезла мне в подарок и от которой я горделиво отказался). Да-да, осталась — в точности такая же, как и съеденная ей в Роттердаме.
Мне бы отпрянуть как прежде гордо и уйти с без малого килограммом креветок в пузе, но я припомнил, как давеча, прижавшись к студенту Стрельникову остывающим на вечере телом сказал: «Даня, мне хотелось бы съесть с вами промокашку». Он, конечно, спросил, а когда у меня будет промокашка? — Я развел пьяными руками. Да, мне очень бы хотелось путешествовать с ним под ЛСД. И я, цыкая зубом и выбрызгивая из корки грейпфрута ароматический эфир, сказал Марине, смигнув как дитя:
— Уговорила. Я с тобой сожру промокашку сейчас, а ты за это мне подаришь ту, которую я не взял.
И она, конечно, засмеялась, и принесла узенькую коробочку с цветными квадратиками, и мы засунули под язык по штучке, и одна еще — большая зеленая промокашка — родная, голландская, не польское г…вно какое-нибудь, была положена мной в очешник. На внутренней поверхности очешника каллиграфическим, теперь неприятным мне почерком была сделана запись: «5 октибря 1995».
Мы стали собираться поспешно, потому что надо было еще зайти в училище, прежде чем нас накроет. Но промокашки были уж больно сильны. На подступах к работе асфальт начал резиново прогибаться под шагами, воздух — пыльный воздух майского Арбата — стал словно свежим и прохладным, нос и глаза как-то особенно увлажнились. На пути почему-то вновь попался Григорьян, которого я считал ушедшим (я представил его Марине). «Вы постоянная женщина Арсения Емельяновича?» — спросил он развязно, но так мило, что Марина ответила, поколебавшись ради меня: «Да». Я взбежал по резиновой лестнице — людей было мало. «Кто это такой красивый?» — спросила Марина. Я зашикал (мне показалось, что она слишком громка) и стал искать глазами Стрельникова. Но Марина показывала на «хорошего мальчика» Федю. Ну, красивый. И только. Пустоцвет. Посредственность. Я подосадовал, что нет Дани — мне хотелось им хвастаться.
Руки у меня дрожали, когда я вешал объявление. Оно начиналось словами: «Милые студенты…» Далее перечислялись карательные меры к задолжникам. Меня лихорадило. Стены коридора то тянулись навстречу друг другу, то расходились, давая мне больший простор. Я схватил Марину за руку и мы побежали.
Есть в столице кварталы, которые существуют, по-моему, только под кислотой. Например, бар «Рози О’Гредис». Я был натуральным образом ошеломлен, когда увидел его просто так, не измененными глазами. Или вот еще есть место — Парк Победы. Все дороги арбатских наркоманов ведут в этот притон. Сам я не бывал там иначе, чем с промокашкой. Да и что мне, вот-вот доценту кафедры искусствоведения, вольнослушателю Художественного академического института, там делать? Смотреть, как святой Егорий нашинкованному Горынычу копие в ж…пие втыкает? Но уж с промокашкой — не мне Тебе объяснять. Ой, я помню, мы с Ободовской там как-то купались в фонтане… Хотя, впрочем, это другая история.
Главное — чтобы была цель. Мы бежали в Парк Победы, пехорылом, как на трезвый ум ни один из нас не сдюжил бы. То и дело мне казалось, что у меня нет органов от голосовых связок до щиколоток и я осторожно спрашивал:
— Мариша, посмотри незаметно, я не описался?
И отходил на пару шагов.
— Нет, Сеня, — говорила Мариша, — все нормально. А почему ты вдруг так решил?
— Да нет, нет, — тушевался я, — это я для поддержания беседы.
И мы бежали дальше.
В парке купили пива, чтобы иметь какое-то дело, и сели под елки спина к спине. Мы, конечно, говорили о чем-то, но разговор этот ни запомнить, ни передать было никак нельзя. Мысль стремительно бежала по тайным, неочевидным в иное время путям, речь путалась и рвалась, не поспевая; то и дело мы, разведенные амфетамином, который голландские жулики подмешивают в ЛСД, заходились до слез судорожным смехом. Потом я глядел на елки, словно впервые их видел, и слезы исчезали, а Марина все продолжала плакать. Не думаю, что она плакала по моему поводу, но мне все равно было неприятно. Как-то у нее увеличились и выкатились глаза, из них текло, и с носу тоже текло, и губы у нее какие-то стали мокрые. Я отворачивался и опять садился спина к спине. Чтобы не выдать смущения, я сравнил ее с тающей Снегурочкой — так отчетливо, помню, представилась мне Снегурочка, которая тает на солнце, — все из нее течет, капает, как она вся раскисает и наконец превращается в кучу прелого снега.
Чтобы отвлечься от этих мыслей, я стал смотреть на руки. Вот руки мои — верный показатель, взяло меня или не взяло. Друзья всегда потешаются этим тестом, потому как считают — если я занялся смотреть на руки, так всё — нет больше Сени. Я просто оторваться не могу от своих предплечий. Если смотреть с интересной стороны (с тыльной), то непременно поразишься: «Бог мой, какие красивые!» Или: «Ну надо же, какие тонкие?» А то еще: «Не думал, что они такие волосатые!» В общем, есть чему подивиться. Материя под кожей перетекает, мерцает сокровенным светом, то вдруг мои конечности при неотрывном глядении начинают расширяться, или волосы — черные, жирные, не такие, к каким я привык, мигрируют по плоти. Вот и сейчас я стал вглядываться в руки, задумчивый ЛСДшник и амфетаминный счастливец.
Однако в этот раз меня проглючило сильнее. Я увидел, как под кожей во множестве ползают мелкие белые лярвы, навроде тех, что точат грибы. Я не испугался, а лишь удивился тому, что так откровенно галлюцинирую, и показал руки Марине. Я уже различал у червяков темные головки, светлые, синеватые кишочки — весь я был ползаем мириадами червей.
— Не надо, не смотри, — остановила меня Марина с отвращением. Я отвлекся и решил думать, что я англичанин. Меня прибило на верноподданичество королеве, хотелось сказать что-нибудь, начиная со слов: «Как подданный ея величества…» Марина в то же время смотрела на толстомясых коней Церетелева гения и очень засмеялась чему-то своему, сказав, что мы — императорские кони. Ну что Ты хочешь от обпромокашенной девушки?
Часы незаметно сменяли часы, а мы все сидели, обмениваясь рваными шутками. Потом мы встали и побежали в обратный путь. Дорогу нам пересекали цветастые подростки на роликах — девушки и мальчики, у всех у них розово сияли по коленку голые ноги. Ролики были импортные, с зеленью, с фиолетовым, в тонах узамбарских фиалок.
Мы сели в троллейбус, и чем далее увозил он нас от Парка Победы, тем более здоровое сознание побеждало ЛСД. Критические часы промокашки прошли, но она все еще была сильна. Я утомленно прикрыл глаза. «Вот хорошо, сейчас хорошо, — стремительно закрутилась мысль, — и еще долго будет хорошо. Потом я вырасту, состарюсь, выйду на пенсию… А дальше что?..» На этом «а дальше что?» мне показалось, что моя мысль дала какой-то сбой, и я стал думать по новой: «Вот я повзрослею, состарюсь, выйду на пенсию, а дальше что?..» Опять мысль двинулась не туда. Я отчетливо представил себя человеком зрелым, затем стариком… А дальше что? Я упрямо зафиксировался на исходном рубеже: «Вот я повзрослею, состарюсь, а дальше что?..» И как бы я ни пытался думать, всякий раз заканчивалось «а дальше что?» Я стал нервничать, но сорваться с холостого хода своих мыслей уже не мог. Все тот же цикл слов прокручивался в моем взбудораженном мозгу, всякий раз заканчиваясь «а дальше что?» Прежде никогда под воздействием ЛСД я не приближался к отрицательному видению мира. Прежде все было полно и бессмертно, мысли о смерти совсем миновали меня. Но теперь? Почему так теперь? Почему под кожей у меня засуетились тонкие лярвы с лиловыми кишочками? Кажется, я впервые в жизни так отчетливо представил себе, что жизнь конечна. После вопроса «а дальше что?» мне словно виделась какая-то серая хмарь, что-то цвета погасшего телевизора, я боялся назвать это… Ведь и «ничто» не назовешь! Когда совсем ничего нет, то ведь это и не назвать… Вот отчего я не мог ответить на вопрос «а дальше что?» — ответить — значило увильнуть от ответа, потому что это было даже не ничто, а то, что нельзя сказать.
«А дальше что? А дальше что?» — повторял я, не в силах свернуть с тупой мысли.
Я открыл глаза. По Кутузовскому катились на роликах две девушки с розовыми икрами — такие странные здесь, одинокие. Я попытался развлечься на что-нибудь приятное. Я представил себе Даню — несомненно, самого славного из новых знакомых, и опять закрыл глаза. «Ну хорошо, — начал я осторожно думать, — вот мы подружимся, повзрослеем…» — я уже чуял, куда меня тянет, и с настырной неумолимостью всё закончилось тем же «а дальше что?» — всё тем же вопросом, который я слышал в затылке с какой-то высокой юношеской интонацией.
Мы вышли на улице Вахтангова и опять побежали. Вновь повстречался Григорьян — что же я так везуч-то на него оказался? Он крикнул нам в спину что-то глумливое, и Марина ответила звонко и задорно. «Даль-ше-что, даль-ше-что», — повторилось в такт моим шагам и тихо потерялось. Мы всё болтали оживленно быстро, я невпопад текстовал «Гамлета» и Марина вторила, немного путаясь. Так, уже в сумерках, на щекотных, но не усталых ногах мы добрались до китайского ресторана «Джонка», где я был впервые. Марина хотела угостить меня дивного вкуса баклажанами — китайский специалитет, до которого местный повар слывет большим артистом.
Ах, маленький, я соскучился по ресторанам. Я, кстати, люблю китайские. Ты меня упрекнешь в дурном вкусе, — так я соглашусь. Ну ничего не могу поделать, люблю жрать, люблю китайское, проростки бамбуков и креветки — много креветок, и вообще, большие порции, которых от европейских снобов не дождешься. Ну люблю я, люблю китайскую кухню.
«Джонка» располагалась в задании МХАТ (Тверской б-р, 22) в боковом портале. Внутри она была отделана как кораблик в соответствии с названием. Сразу при входе, за бильярдом был самонастоящий штурвал, который я лихо крутанул, как подобает меньшому братишке, а дальше палуба с большими столами и столики у дебаркадера — на две персоны. Мы сели по левую руку ради Марининого любимого официанта, избыточно гибкого и вежливого молодого китайца.
Для начала подали чай и рис. И чай жасминовый и рис в «Джонке» были бесплатны. Марина деловито, как бизнес-леди, что мне, чужаку в сити, всегда импонировало, испросила свечку. Официант, суетливо и напрасно двигая плечами, поторопился принести. Над нашими головами болтались фонарики, обтянутые красным исшелком, по стенам расползлись европеизированные драконы. Я раскрутил салфетку с палочками в гордом сознании, что умею ими пользоваться. Былым временем, когда я состоял в пылкой дружбе с моим учеником Андреасом Энгертом, он затаскал меня по ориентальным ресторанам. То и дело он пытался вдеть меня в свой костюм, больший меня пятью размерами, и вывезти в хорошее общество. Но я начинал волноваться ужасно — костюм я носить не умел, даже собственный, пугался, как гурон, декольтированных дам, самомнительных немецких Herr ’ов, салонной обстановки большого света, бледнел, руки у меня дрожали. Тогда Андреас, растроганный первобытным дикарством, прижимал к атлетической груди мой хрупкий организм, и вел в китайскую обжорку. Там мы говорили о Мировой Душе, русской душе, наших с ним родственных душах, сморщенных и жалких душах общих приятелей, незаметно для себя злословя и сплетничая. Там-то я, не с одного сеанса, освоил палочки.
Между тем разговор с Мариной вышел на неизменную для меня тему — на новую работу. Мне еще не доводилось играть в студенческие имена при сторонних лицах, и я, пользуясь моментом, стал рассказывать про студентов, то и дело сбиваясь с алфавита. Особенно был одобрен Мариной Степа Николаев и Филя, прочих она нашла забавно простоватыми. «Впрочем, — говорила она, — тебе всегда нравилась посредственность». «А ты всегда была снобкой», — парировал я.
— И знаешь, как они меня называют? «Милый Арсений Емельянович».
Я засмеялся от умиления. Эту манеру студенты съобезьянили у меня — я их называл «милая Катя», «милый Филя», «милая Маша» — с избытком обчитавшись немецкой переписки. Кроме того, «милый Арсений» называла меня профессор Грацинская, египтолог.
О Стрельникове я помянул вскользь, сам уж не знаю почему.
— А еще есть хороший мальчик Даня, — сказал я, исподтишка цитируя Хабарова, — Очень красивый, — добавил я уже от себя.
— Это тот, с которым ты на «Кружке» пил? — спросила Марина.
Манерный официант принес волшебные баклажаны и креветочный апофеоз.
— Знаешь, по-моему, голубой, — сказала Марина, провожая взглядом его вихлявую походку.
— Я думаю, у него просто короткие ноги. А когда ты нас видела?
Я вспомнил, как Даня взволнованно обернулся, опасаясь увидеть ее, незнакомую.
— Не помню. Недели три назад. В субботу… Двадцать третьего.
Я понял, что она как и прежде ведет дневник. Я никогда не читал ее записки. Сохранялись они в толстой тетради коричневого коленкора, из которой я прочитал одну лишь строчку по незнанию. Из моих представлений о благородстве (зыбких) нетленным принципом было и остается не читать чужие письма. Я даже не могу сказать, что это принцип, это, вернее, особенность воспитания. У нас в семье никогда и никто, даже бабушка (и, я позднее расскажу о ней, — она в первую очередь) не читали чужих писем и не подслушивали телефонные разговоры. Какое-то странное равнодушие к интимным тайнам присутствовало в нашей семье. И мать, и бабка, и сестра — все они реально не слышали, о чем я говорю по телефону. Это не составляло им никакого морального напряжения. Помню, когда писались Муле в армию весьма откровенные письма, я, печатавший на материной машинке, рассеянно оставлял в каретке неоконченный текст. Мать, садясь за работу, автоматически вынимала лист, нимало не интересуясь написанным. Это не означало, что она не выуживала информацию о моей жизни по другим каналам, но чужое письмо для нее словно бы и не существовало.
Ту единственную строчку, на которой раскрылась Маринина тетрадь, я запомнил — она касалась моей особы (впрочем, как и весь дневник). Это были верлибры (я сейчас не о том, что свободный стих мне ненавистен): «Я хочу, чтобы приехал Арсений…» Дальше перечислялось, какими транспортами и в каких обстоятельствах стихотворица, хотела бы меня видеть. Я закрыл тетрадь, опознав в ней чужую тайну, и впредь уже ничего оттуда не читал.
Кроме того, если абстрагироваться от комплекса благородства, я еще и злобно не хотел ничего знать о сокровенных переживаниях Марины. Она, в объяснимой настойчивости знать обо мне всё до нитки, притязала на закрытые и опечатанные уголки памяти. Мне казалось, что за дневниковую откровенность девушки мне придется расплачиваться последними и любимыми секретами. Я восставал против этого.
Опять же, насколько я знал Маринин стиль, дневник, всего вероятнее, был написан в традициях женской дневниковой прозы тридцатых годов — короткими экзальтированными фразами. При моем отвращении к Цветаевой — этой гениальной истеричке — я не выдержал бы и пяти минут. Цветаеву я читал мало и знаю ее позорно плохо, но лишь оттого, что всякая ее строчка вызывает во мне что-то вроде спазма желудка. Поскольку Марина была небездарный стилизатор, от ее литературы можно было ждать подобного же эффекта.
— И что? — спросил я, все еще заинтригованный последними словами, — ты нас видела? Он такой — темненький, ну, темно-русый, красивый?
— Не знаю. В черном.
Я закивал.
— Да, он.
Разумеется, Марина смотрела не на Даню. Она смотрела на меня. Но меня это почему-то не трогало, мне льстило гораздо больше присутствие этого экстра-красивого молодого человека. Я гордился, что нас то и дело видят вместе — его подле меня, и всем понятно, что он подле меня ради меня. И я, желая распространиться об этом, повторил в который раз тупо и уже совсем излишне:
— Он очень красив.
— А я вставила контактные линзы, — радостно сообщила она, найдя новую, более интересную ей тему.
Вернулись мы, конечно же, на Арбат, в позднем часу. Я только и предупредил мать, что остаюсь у Марины. Старуха никак наружно не удивилась. Она не докучала мне расспросами ни когда я ушел с Арбата, ни когда я вернулся. Ей была не чужда деликатность.
Ложась в постель, я напоследок провыл еще что-то из «Гамлета». Марина обвила меня руками за ребра.
— Как ты исхудал… — сказала она мечтательно, — ты стал какой-то… Милый. «Милый Арсений Емельянович»…
Я улегся на бок (ни о чем другом речи идти не могло — промокашка, сам понимаешь) и постарался уснуть. Однако вместо сна на меня сошла какая-то тяжелая дрема. Всё мне виделось, как раскрывается лиловый занавес, и я как бы жду, что за ним что-то будет. А за ним снова занавес, опять лиловый, такой же, не из материи, а только из лилового цвета, и он опять раскрывается, а я жду. И так вот занавесы всё раскрывались, раскрывались, а я все ждал, ждал, и уж не знаю, когда здоровая природа победила химию, и я уснул наконец, завершив этот удивительный по своим последствиям день.
Из отчета Марины Чезалес.
Мой Гамлет.
Я вас любил, как сорок тысяч братьев любить не могут.
Ты. «Можно к вам на колени?»
Я. «Я имел в виду — голову к вам на колени…»
Это наша первая встреча.
«Она обнимала меня так, как я всю жизнь хотел, чтобы меня обнимали: крепко обхватив всеми своими членами и сочлениями», — Сеня Ечеистов. Сеня Ечеистов, каким я его знала, — мой Гамлет.
Вы подарили мне
моей любви
мой одинокий вальс.
Лето. Арбат. Я бегу к метро — просто девушка хочет поспеть на поезд… (Просто парень с девушкой пришли в парк: «Молли, ты как Снегурочка, сейчас растаешь у меня на глазах». Помнишь? Ну, когда мы в Парке Победы сидели спина к спине? Обращаясь к магической или божественной стороне наших отношений, я все не могла отделаться от мысли, что тебе просто нужно припомнить какую-то мелочь, но очень важную, как волшебное слово. Вспомнишь — и все вмиг кончится, разрешится. Вспомни, и тебе не придется больше складывать свою жизнь из осколков льдинок. И ты морщишь лоб, но бормочешь то ли «готтентот», то ли «терракота», перебирая губами и нервно вздрагиваешь, заслышав за спиною студенческое: «Арсений Емельянович, мы здесь!» «Тапка, перипетия, оранжерея…» Не то! Но это все так — отступление).
Я бегу на работу, бегу, оттого что не могу идти. Я ликую — мне хочется бежать и кричать: «Я люблю тебя; тебя, спящего сейчас, тебя, просыпающегося в десять, тебя, слоняющегося без дела до одиннадцати, когда я, устав от ожидания, уже могу позвонить — нет, еще полчаса». Теперь — выстрел для спринтера:
— Сеня…
— Мариша…
(Мы будем встречаться потом, случайно, на улице. Встречаться — и молчать. Смотреть… долго так, протяжно.)
— Сеня…
— Мариша…
Как герои французского кино.
Вы подарили мне
Моей любви
Мой одинокий вальс?
Из дневника. Наше примирение:
«Ты пришел таким, каким я ждала тебя, каким ты должен был вернуться ко мне, Мой Гамлет.
— Я дописал диссертацию. Хочешь посмотреть?
Лезем с головой оба — вместе, разом, как обычно — в твой портфель. Да, вот она — плод твоих трудов и наших ночных прогулок. Рядом — „Гамлет“, школьное издание.
— Я читаю „Гамлета“».
Стоит ли говорить, что все первые месяцы нашего разрыва я читала «Гамлета», школьное издание. С портретом Арсения на обложке. Ты потом забрал ее. Вместе с вещами…
Оба — разом — вместе — как обычно — впрочем, может, это мне кажется, что так всегда…
— «Я вас любил когда-то»
(Я не скажу тебе «Да, Принц, мне верилось». «Да, Принц, мне верилось», — скажешь ты).
Ты. А не надо было верить!..
Я. Какого обаянья ум погиб — и т. д.
Не помню, как мы оказались в коридоре. Я бью тебя книжкой по голове: «Мариша, не надо!»
Всё. Не было четырех месяцев. Мы их проспали. Пропустили. Надо было нагонять — мы побежали… Мы бежали мимо твоих студентов из «Комсы», а они улыбались нам, восхищаясь и переглядываясь, и кивали головами.
— У нас интенсив! — кричу я что есть мочи на всю улицу Вахтангова.
— Мариша, не вступай в прямой контакт с моими студентами.
Вместо «я» — тронное «мы»! Мы, кони ея императорского величества, распираемые гордостью за себя друг с другом и друг за друга с собой, вот уже седьмой час носимся по Москве. Мы сидим под красными фонарями, не бывшими с нами в Амстердаме.
Все было так, как должно было быть. У нас.
Дома, на кухне, у тебя струился небольшой мыльный ручеек по запястью. Молча, как обычно, подаю тебе белоснежное полотенце. Ты принимаешь его. Глаза в глаза.
Вместо «я» — тронное «мы».
Мы были очень красивой парой.