Je vais sortir d’un gouffre où triomphent les vices1…
2-Юдоль молчанья рокового,
О, передай душе моей
Твоих стремнин покой угрюмый-2!
Тихо и однообразно потекла опять жизнь во Всесвятском. Но всем там почему-то будто полегчало, на всех будто повеяло чем-то умиряющим, – «елейным», как выражался доктор Фирсов… Молодая хозяйка все так же задумывалась – но неотступно и зорко наблюдавшая за нею Лизавета Ивановна замечала все чаще в эти минуты мимолетную, как бы откуда-то извне прилетавшую на ее губы усмешку и трепетный огонек, загоравшийся одновременно в глубине ее вишневых зрачков. «От сердца отходит, значит», – объясняла Анфисе, которой передавала она все свои «замечания», маленькая особа… Синеглазая «вдовушка» и доктор бывали особенно оживленными в почтовые дни: они гораздо более откровенно, чем сама Александра Павловна, тревожились каждый раз о том, получит ли она или нет письмо от мужа… Он писал ей не пространно, но довольно регулярно, дружеским, но крайне сдержанным тоном, заметно избегая всего, что могло касаться его внутренней жизни и личных отношений к ней, заботливо расспрашивал ее о детях и просил сообщать ему о них «как можно более подробностей». О своей служебной деятельности он точно так же говорил мало. Она знала только, что он находится с полком в грязном жидовском местечке Царства Польского и, кроме офицеров своих и солдат, никого не видит… Раз только проскользнула у него в письме следующая коротенькая, встревожившая ее фраза: «Здешнее население прямо плюет в глаза войску, a мы стоим l’arme au bras3 и благодушно утираемся». Александра Павловна с этого дня принялась усидчиво следить за «польскими делами» по одной из петербургских газет, получавшейся во Всесвятском. Но из всего того, что она там вычитывала, она могла выводить лишь то странное для нее заключение, что «поляки во всем правы, a русские во всем виноваты», и никак не могла согласовать это в мысли с тем понятием о предмете, которое истекало для нее из упомянутой фразы в письме Бориса Васильевича. Она попробовала было заговорить об этом с доктором, но тот только крякнул и сказал: «Поляки народ острый, нам с ними, известно, не совладать», после чего она уже не возобновляла с ним этого разговора; но письма ее к мужу с тех пор не ограничивались уже ответами на его вопросы: она все настоятельнее просила теперь в свою очередь «подробностей» о нем, о том, «что делается в этом ужасном крае, где, видно, ему очень нелегко жить»…
Недели три после отъезда его ей принесли однажды вместе с иностранными газетами письмо из-за границы… «От Киры!» – вскликнула она помимо воли, узнавая почерк… Она не решилась читать его тотчас, боясь инстинктивно того впечатления, какое «должно оно было» произвести на нее. Но когда она вскрыла его наконец, впечатление это оказалось вовсе не тем, каким воображала она его себе заранее.
Вот (в переводе с французского), что писала ей двоюродная сестра:
Лион, 14 (26) октября 1862 года.
«Завтра я вступаю au noviciat des Religieuses de la Visitation de la Sainte Vierge4. Завтра я умру для мира (je serai morte au monde).
Нынешний день я еще принадлежу ему, имею право переноситься к нему мыслью, – и выбрала этот день нарочно для беседы – для последней беседы с тобою! Тобою я покончу последние мои счеты с миром. Молю мысленно всех знавших меня в нем отпустить мне мои пред ними вины вольные и невольные, но пред тобой обязана я раскрыть все тайники моей души и со слезами покаяния и стыда воззвать к тебе о прощении мне, о забвении всего содеянного мною намеренно тебе зла.
Ты его заранее даровала мне, это прощение, знаю; ты признала меня „невиноватою“ в такую минуту и при таких обстоятельствах, когда всякая другая на твоем месте, вероятно, прокляла бы меня. Ты его не сделала – напротив… Следует ли даже вменить это тебе в достоинство? Ты не размышляла об этом, не победила себя подле долгой и мучительной борьбы с собою; это просто вырвалось у тебя само собой, из прирожденных тебе христианских и человечественных инстинктов, при которых тебе и воли на добро никакой не нужно.
У меня их никогда не было. Я родилась гордою, заносчивою, завистливою – со всеми пороками нашего века… И раз я коснулась этого, я прямо начну с признания; ты постоянно и одновременно возбуждала во мне два, по-видимому, исключающие одно другое чувства: пренебрежение и зависть. Ты представлялась мне всегда занимающею такое ничтожное место между мыслящими существами (occuper une place si humble dans le monde des êtres pensants), и твое незаслуженное, казалось мне, счастие возбуждало во мне ожесточенный ропот против несправедливости судьбы. Да, я презирала и завидовала в одно и то же время. Чем глубже дорываюсь я в душе до первого источника того, что началось для меня у вас в деревне и кончилось в Москве, тем осязательнее обнаруживается это для меня. Не столько страсть – безумство! – к нему, к твоему мужу, сколько злость на то, что его жена – ты, сколько высокомерная мысль, что такая женщина, как ты, не способна удовлетворить умственным требованиям того человека, которого признавала я достойным моей любви, побудили меня… к тому, что было… Все ум, все та же гордыня, кичение этим жалким умом в ничтожном человеческом муравейнике!
И здесь, как и во всех других попытках и замыслах моей жизни, ожидало меня немедленно разочарование. Я хотела испытать его в Москве, подвела к твоему портрету в кабинете покойного Остроженко (он там, вместе с моим, в его коллекции «des beautés de Moscou»5, как говорил старик) – и поняла все: он не мог вырвать тебя из сердца, хотя ему казалось, что он любит меня. Я поняла, что с его стороны это был один обман воображения и что он никогда не простил бы мне в душе своей, если б я, в силу этого обмана, разлучила тебя с ним навсегда, – поняла, что не на ум, a на нечто другое, высшее, откликается вечно то, что есть лучшего в душе человеческой… Из этой последней встречи моей с ним я вышла чиста, но переломана навсегда (pure, mais brisée à jamais)…
Повторяю, я даже теперь не смею извинять себя тем, что я его действительно любила… Ты – помнишь? – все прочила мне в мужья Гундурова, и не одной тебе на первый взгляд могло казаться, что для меня действительно нельзя было бы приискать лучшего мужа. Но я чутьем понимала, что он меня никогда не полюбит, точно так же как я никогда бы не была в состоянии полюбить его. Его кто-то в Петербурге называл „идея на ножках“. Я сама была тоже бродячая идея (une idée ambulante) с менее чем он определенным и стойким содержанием, но с тою же жаждой неудовлетворенной личной жизни. Мне вечно хотелось чего-то большого, общего, чего-то неизведанного и чуждого другим, чем могла бы наполнить я пустоту и бесплодие моего внутреннего я… И именно потому, что Гундуров близок мне по природе, он никогда не нравился мне как человек, – и влекло меня то, что есть в нем, в твоем муже… нечто не идейное, a жизненное, крепко сидящее в седле (fort en selle), хотящее прежде всего, a размышляющее потом… Но во мне самой этого не было: я только жаждала, но хотеть не умела – я не была способна, как он, сжечь свои корабли дотла из-за одного призрака счастия – и от него же требовала вперед гарантий, что, порывая с прошлым, с тобою, в душе его не останется ни раскаяния, ни сожаления… Он понял в свою очередь, и тут же – я прочла это в ту же минуту на его лице – оторвал, отринул меня от сердца… Я не виню – не винила его и тогда. Он был прав. Таких, как я, любить нельзя!
Он вернется к тебе – я знаю! Для таких, как он, – да и не для них одних! – возможны только подруги, как ты: простые сердцем (simples de cœur), преданные, любящие без оглядок, без задней мысли. „Das ewig Weibliche“6, – справедливо говорил про тебя твой дядя Овцын. В тебе то, на чем стоит весь человеческий строй: семья, общество, порядок. Ты – покой, ты – благоухание, ты – утешение (tu es la paix, le parfum, la consolation), как сказал B. Гюго, кажется. Ты сильна именно тем, что я презирала в тебе, – я, растерявшая душу в бесплодных исканиях не подлежащих женщине целей!.. В нашем русском обществе, где добродетель (la vertu), где исполнение нравственного долга – единственно дело личного темперамента, a не каких-либо твердо, общим сознанием утвержденных начал, для таких существ, как я, предстоят лишь два исхода: позор (la honte) или та школа тупого и бесплодного ожесточения, в которой учителями являются господа в роде двоюродного твоего брата Иринарха.
Я нашла третий – добровольное отречение от самой себя, от своего бесполезного и постыдного я… Твоя православная совесть (la conscience orthodoxe) возмутится, я не сомневаюсь, мысля об овце, бегущей от родного стада. Не нахожу нужным вступать здесь в рассуждение об этом предмете… Скажу тебе одно: мне нужна железная рука, под которую я с доверием и страхом (avec confiance et terreur) могла бы всецело отдать мою строптивую природу (ma nature rebelle). Ты скажешь мне: „Разве не отыскала бы ты такую, не покидая лона нашей церкви?“ Может быть, не знаю… У нас воспитываются все так мало в познании ее, что я во всяком случае не знала бы где искать то, чего алчу я, в этой, твоей, церкви.
Прости! Я покорила свою гордость и, раскаянная, клоню пред тобою повинную голову мою во прах. Много слез, знаю, пролила ты чрез меня, но твои слезы из тех, от которых „Божьи цветы расцветают“, как выражается твоя Лизавета Ивановна (напомни обо мне, когда увидишь, этой доброй душе!), a мои лишь палили мне душу, как огненным дождем… Завтра выплачу я последние у подножия Распятия и, стряхнув навеки ветхого человека, пойду, радостная и светлая, за Ним… за терновым венцом, – его же призываю всеми силами, всеми голосами души моей!»
Письмо это не было подписано, но под ним стоял postscriptum с адресом улицы, на которой находился монастырь des Visitandines, и словами: «A la soeur Colette»7. Это было католическое имя, принятое Кирой. За этим следовала коротенькая приписка: «Предваряю тебя, что все получаемые нашими сестрами письма отдаются им в руки не иначе, как по предварительном прочтении матушкой-игуменьей (la mère-Supérieure)».
Дойдя до конца, Александра Павловна выронила листок из рук и заплакала.
– О чем это, о чем, ангел мой? – воскликнула, входя в эту минуту в комнату, Лизавета Ивановна и кинулась к ней.
– От Киры… письмо вот сейчас получила, – пролепетала Троекурова.
– Где она, княжна-то наша? – подымая его, спросила та.
– Во Франции, в монастырь поступила, в католический.
Маленькая особа вздрогнула вся:
– Веру переменила, Господи! Из чего ж это?
Александра Павловна взяла у нее письмо и перевела ей относящиеся до этого строки.
У Лизаветы Ивановны заискрились глаза:
– «Искать где не знает, под чью руку отдать себя с доверием и страхом!» – повторила она негодующим голосом и, обернувшись быстрым движением к образу Спасителя в углу комнаты, указала на него. – А Его забыла! Его Страстотерпца-Господа руки ей мало!..
И вдруг стихла вся и словно смутилась:
– А, впрочем, ангел мой, каждому свое, сказано. Что какой душе требуется; ейной-то – видимо всегда это было – под веригами легче, чем на своей волюшке, а у нас действительно очень уж ослабело все. Вот и пошла она искать у иноплеменных… А и то сказать: что у нас, что у них – Христос один ведь, ангел мой, – заключила маленькая особа, перекрестилась, и внезапная улыбка осветила все ее увялое личико. – Господь-то к лучшему устрояет всегда, милая! Нашла, наконец, княжна приют душеньке своей беспокойной, а у вас заноза последняя из сердца вон…
Она оборвала разом, как бы испугавшись этих вырвавшихся у нее слов, и глянула тревожным взглядом в лицо Александры Павловны.
Но слезы уже просохли на глазах молодой женщины – и светились теперь эти вишневые глаза тем былым, тихим и глубоким сиянием счастия, которое, казалось еще недавно, должно было погаснуть в них так же безвозвратно, как огонь на алтарях гомеровских богинь… «Он вернется к тебе, я знаю, – звенели в ней слова из письма, лежавшего на ее коленях, – таких, как я, не любят. Он не мог вырвать тебя из сердца… Он может любить только такую, как ты: простую сердцем… Ты для него покой, благоухание, утешение…» Последняя заноза действительно была вырвана; столиственные розы, еще пахучее, еще пышнее, чем прежние, расцвели вновь со дна выстрадавшегося существа Сашеньки. Заалевшие уста шептали беззвучно слова хвалы и благодарения, сердце билось невыразимо сладко… Он вернется, он скоро вернется, стояло в голове ее, он поймет, что никакой «эпитимии» более не нужно, что все прошло, все минуло, испытания и муки, что я жду его, страстно, мучительно жду и люблю, – люблю как прежде, сто раз более, чем прежде. И он приедет, я кинусь встречать его, он выскочит из коляски, обоймет меня, прижмет к сердцу, тихо, тихо, чтоб никто расслышать не мог, проговорит мне на ухо: «Вот я опять твой, навеки твой, навеки!..»
Суждено ли было осуществиться, и осуществиться именно так, тому, что обещало в эту минуту предчувствие Александре Павловне Троекуровой, о чем грезила она, к чему стремилась каждым фибром своего существа, – мы этого не скажем теперь, и не знаем, скажем ли когда-нибудь… Писать в наши дни, писать о наших днях – тяжелая задача, благосклонный читатель! И чем ближе стала бы подходить наша правдивая история к этим переживаемым нами дням, тем должна была бы она, роковою силой вещей, принимать с каждою новою страницей все более унылый, все более мрачный колорит…