Le génie est bien beau, j’aimerais mieux l’amour,
Si j’étais jeune fille1.
Эти ли разговоры ее с Иринархом и «освободительные» книжки, которые давал он ей читать, или иные, тайно зревшие в ней помыслы, – только с каждым днем, казалось, становилась все мрачнее Кира, с каждым днем будто делалось для нее тяжелее общение с тою «средой», в которой жила она. Эдем, каким рисовался дом Лукояновых скучавшей у себя в семье княжне Карнауховой, представлялся чуть не одним из мытарств, ожидающих человеческую душу за гробом, обитавшей здесь княжне Кубенской. Ее здесь действительно «душило» все и вся… То праздничное настроение, та неустанная сутолока, что неизбежно воцаряется в доме невесты с самого дня помолвки и на многие и многие дни превращает его в какую-то Вавилонскую башню, – усиленно усердное прислуживание и возня слуг, поставщики и магазинщицы, шмыгающие с раннего утра со своими картонами, свертками и узлами, кипы материй, развернутых по столам и стульям, часовые споры о выборе бархата на шубу, букеты, подарки и сюрпризы, аханье горничных, примеривания и раздевания, встречи и проводы жениха, казенное умиление и приторные улыбки – все это раздражало ее до слез, до разлития желчи… Кира не выходила из своей комнаты до обеда; часто и к обеду не являлась она под предлогом головной боли или даже просто потому, что ей-де «есть не хочется», коротко отвечала она слуге, прибегавшему известить ее, что «господа уж все за столом сидят». В первое время Сашенька или сама тетка считали долгом подняться в этих случаях к ней после на антресоли, узнать, не заболела ли она в самом деле; но на вопросы их она так язвительно давала разуметь, что они ей докучают ими, что Марья Яковлевна объявила наконец: «Пусть, мол, она как хочет, так и делает», и оставила ее уже совершенно с этой минуты «без внимания»… Это являлось теперь новым поводом злиться нашей княжне. Она чувствовала себя как бы покинутою, заброшенною, как бы «пренебреженною» этими всеми ликующими, счастливыми людьми… Она, которую – давно ли! – целый край носил на руках, которая с самого детства привыкла почти к царственному обращению со всем ее окружавшим… Никогда еще так не было тяжело для нее сознание сиротства своего и одиночества – сознание падения с высоты, с которой, юная орлица, реяла она над общественным делом. Она не обманывалась насчет себя – она знала, что холодность к ней и отчужденность, которые она встречала кругом, были единственно ее делом, что стоило ей только протянуть руку, чтобы привлечь всю эту боязливо отстранявшуюся теперь от нее родственную среду… Но она – не могла, уста ее не способны были отомкнуться для повинных, «заискивающих», даже примирительных речей. Она могла сознавать себя in petto2 виноватою, пожалуй, но она умерла бы скорее, чем признаться в этом вслух, чем «отступиться», чем сделать шаг назад на пути, по которому вели ее душевные ее инстинкты… Да и на что ей было примирение, на что дружба, на что ласка этих людей?
«I learn’d to love dispair»[16], – говорит байроновский шильонский узник. Княжна Кира привыкла любить «ненависть», которой поучал ее Иринарх Овцын; ей была люба и сочувственна его излюбленная проповедь против «гнилого строя» того общества, в котором не представлялось ей исключительного главенства; она «презирала» и почитала подлежащим разрушению все то, над чем властвовать не могла… Более всех других, быть может, возбуждал в ней враждебное чувство Троекуров – она никогда не говорила с ним, старалась не глядеть на него, и тем сильнее, чем менее могла она найти внутри себя поводов презирать его. Он был умен, что она прежде всего ценила в людях. Он был горд и независим, с тою к тому же особенною чертой присутствия «синей крови», над которою глумился Иринарх и которая именно, в глазах ее, определяла степень превосходства его над Иринархом. Он «пожил», по выражению ее отца, то есть многое видел, испытал, чувствовал, способен был определить, взвесить и оценить все это виденное им и испытанное… И этот «поживший», независимый, умный и снова богатый человек… к чьим ногам несет он все это? Что нашел он в простой, дюжинной девочке, какова это Сашенька, смиренной и равнодушной ко всему, что не ее гнездо, не ее «курятник», – да, Иринарх прав! для которой «нет лучше компании, как какая-нибудь ханжа Лизавета Ивановна», нет иного чтения, как «какой-нибудь Пушкин или глупейший Heir of Redcliffe[17]3, над которым проплакала она два вечера сряду?..» Неужели красотою ее увлекся он? Но, во-первых, «красивы у нее только волосы и глаза, да и то глаза ничего не выражают, a цвет волос просто черный, как у всех, a лицо слишком безжизненно, и она очень скоро разжиреет». A во-вторых, «разве он никогда не встречал красивых женщин лучше Саши, не мог выбрать себе другой… более подходящей к себе?» – рассуждала Кира… «Что же после этого, – мысленно говорила она в заключение с желчною усмешкой, – что же это за герои, за лучшие этого общества, к чему служит им ум, чего добиваются и чем удовлетворяются они в жизни? Противны они, как и весь тот milieu4, из которого вышли!..»
A то самое простое и смиренное, что возбуждало в Кире такое высокомерное отношение к ее кузине, исполняло Троекурова каким-то целебным, умиряющим чувством. Острое ощущение недоверия и пренебрежения к людям, вынесенное им из недочетов и ошибок своего прошлого, таяло, как снег весенним первовремением, под теплом той, но испытанной им до сих пор, чистой, глубокой, «бескорыстной» женской привязанности, о которой говорил он Сашеньке в вагоне по пути из Петербурга. Долголетний «скиталец по мировой пустыне», он дорожил именно тем запахом «гнезда», тою благоухающею домовитостью, которыми исполнена была она. Разочарованный давно честолюбец, ему самому ничего иного не хотелось, как уложить будущую жизнь свою в рамки тех скромных горизонтов, далее которых не заходили ее девические мечты. «Довольно эпоса и драмы», готов он был сказать: «Ich auch war in Arcadia geboren»5, я тоже идиллии хочу!.. Сидя с нею по часам вдвоем в будуаре Марьи Яковлевны, уступленном как бы им теперь в исключительное владение, ему часто вспоминалась одна, прочтенная им в ранней молодости французская книга. Это была трогательная и милая история одного заключенного и полевого цветка, Бог знает как занесенного в зерне и расцветшего в щели его решетчатого окна, и на котором мало-помалу сосредоточиваются все заботы, все интересы и упования жизни бедного узника[18]. Он, Троекуров, точно так же теперь лелеял и холил распускавшийся пред ним драгоценный цвет молодой души, жадно любуясь каждым новым раскидывавшимся лепестком его, каждым оттенком его нежных, не поддающихся взгляду каждого красок. Для него, для него одного распускался он и благоухал; он один, сказывалось ему, был в состоянии понять всю его тихо проникавшую прелесть… «Мне кажется иногда, что я совсем не жила до сих пор, – сказала ему однажды Сашенька, нежданным движением схватываясь в восторге за голову, – точно какой-то ангел принес меня откуда-то из темноты, поставил сюда и сказал: вот оно что!» «Вот оно что!» – повторил он – и лучше, выше и умнее этих слов, показалось ему, не изобретал человеческий язык…
Свадьба их назначена была после Пасхи, на Красную Горку7, по известному московскому обычаю. К этому времени Троекуров должен был быть окончательно введен во владение наследством Остроженков, о чем усиленно хлопотал влиятельный в Москве чиновник Успенский, большой приятель и поверенный покойного Акима Ивановича, человек честный и хороший, которому Борис Васильевич и вверил все свои интересы. После венчания молодые должны были сесть в карету и ехать в отстоявшее на сто с чем-то верст от Москвы село Всесвятское, великорусское имение покойного, в котором он года за два до смерти начал постройкою новый, каменный, ныне только что оконченный, одноэтажный дом; в нем никто еще не жил, и комнаты стояли пусты, так как смерть унесла его владельца прежде, чем успел он сделать распоряжение о его меблировании. Троекуров предпочел основаться (предположения жить когда-нибудь в городе у них с Сашенькой и вовсе не было) в этом имении, a не в старом малорусском Остроженковском гнезде на берегах Сулы, с его строенным по планам Растрелли в Екатерининские времена «дворцом», – предпочел не столько ради близости к столичным центрам, сколько в виду тех тяжелых ощущений, которые могли ожидать его среди той дорогой ему, но соединенной с такими враждебными по отнощению его воспоминаниями старины. «Там тени ненавидевших меня с матерью мешали бы нам, кажется, не только спать, но и обедать», – говорил он с невеселою усмешкой Сашеньке, в воображении которой рисовалось так заманчиво синее небо Украины, каким знала она его по Майской Ночи Гоголя да по стихам «какого-то» Шевченки8, которые приносил как-то Мохов и которые ей так понравились, что она их выучила наизусть и читала с презабавным акцентом:
Садок вышневiш коло хаты
…
…
Дочка́ вече́рять подае́,
А маты хоче научаты,
Да соловейко не дае́.
«„Да соловейко не дае“, какая прелесть!» – повторяла она, декламируя их с загоравшимися глазами приятельнице своей, Лизавете Ивановне…
«Но с ним не все ли равно где жить, с ним везде рай, везде блаженство!» – говорила она себе теперь. Он принес ей план этого нововыстроенного дома в русском имении, в котором поселятся они, и указал ей между прочим на чертеж большой крытой террасы, выходившей в сад. Сад огромный, старинный, ветвистый, с глубокою и светлою речкой по самой середке его, – узнала она от бывавшего там Успенского… И там будет петь «соловейко», «петь именно тогда, когда мы туда приедем в конце апреля, и все в зелени, и по небу ходят те веселые беленькие тучки, что я так люблю, а вечером из-за большой-большой липы выплывают золотые рожки месяца, и мы с ним тут одни… Царица Небесная, чем заслужила я себе такое счастие!» – прервала себя девушка, закрывая обеими руками омоченные непереносимою полнотой этого счастия глаза свои.
О будущем обиталище своем говорили они каждый день. Дом оказывался по плану если не весьма обширным по числу комнат, то весьма удобным по размерам и расположению их: к тому же с обеих сторон его выстроено было по павильону «для гостей», небольшие здания, комнаты в четыре каждое, с балконом, выходящим в сад, как и терраса дома… Троекурову было досадно лишь то, что все это с иголочки.
– Выписать еще мебель от Тура или Galepin[19], – говорил он насмешливо однажды за обедом по этому поводу, – и у нас будет так же модно, как в любой петербургской чиновнической квартире.
– Ах, батюшка, – вскликнула на это Марья Яковлевна, – не любите нового и модного, можете хоть на три дома старья из покровских-то хором Акима Иваныча перевезти велеть. Ведь битком там этим набито!
– Нет, – сказал, слегка поморщившись, он, – из этого дома я стула не возьму… и не пойду в него никогда, – домолвил он как бы нехотя.
– Внаймы отдадите с мебелью?
– И внаймы не отдам.
– Продадите?
Он повел отрицательно головой. Марья Яковлевна покосилась на него: «Мудренек-таки мой будущий зять», – пронеслось у нее в мысли.
– Так он у вас впусте и стоять будет?
– Так и стоять.
– До второго пришествия? – засмеялась она.
Он усмехнулся тоже.
– До второго поколения, пожалуй. Тому будет все равно.
Марья Яковлевна пожала недоумело плечами: она не поняла.
Но Сашенька отгадала чутьем то деликатное и двойственное чувство, которое сказывалось в его словах, и незаметно под салфеткой (она сидела рядом с ним) пожала ему руку.
Поняла и Кира, сидевшая напротив его. Ее зеленые русалочьи глаза остановились на Троекурове со странным выражением. «Так вот ты какой еще!» – словно говорили они.
Он заметил это и в свою очередь вопросительно взглянул на нее.
Лицо ее тотчас же изменилось, ноздри дрогнули…
– У Сухаревой Башни, говорят, – иронически проговорила она, – сколько угодно можно купить подержанного, целые ameublements9: и старо, и дешево…
– Про дешевизну никто не говорит! – отрезала вдруг обиженным тоном Марья Яковлевна (желчь, давно копившаяся у нее против племянницы, то и дело теперь прорывалась наружу).
Александра Павловна обернулась испуганно на нее. Троекуров поспешил предупредить сцену.
– Вы даете мне блестящую мысль, княжна; как я сам об этом не подумал! Завтра же отправлюсь туда…
– Ах, Боже мой, какая у меня голова! – вскликнула вдруг его невеста. – Мне Лизавета Ивановна говорила, тут один целый дом прекрасной мебели продается, и все старинная.
– Где?
– Не знаю. У нее есть одна женщина, с которою она познакомилась в церкви, так она ей сказала. После одного умершего господина А… Акулина, да, по фамилии.
– Акулина! – Марья Яковлевна так и привскочила. – Да это отец этой хорошенькой Ранцовой. То-то она и не приехала даже поздравить, я очень удивлялась…
– Она в Петербурге, – сказал Троекуров.
– Почем вы знаете?
– Мне говорил как-то Фифенька Веретеньев.
– И давно уехала?
– Право не знаю, – равнодушно промолвил он. – A если в самом деле старинные вещи, надо будет съездить, – сказал он тихо Сашеньке, – хотите вместе? Я выпрошу у maman.
Она быстро закивала головой, вся розовая от радости…