1-Нет искр живых во мне на голос твой приветный,
Одна глухая ночь, и нет для ней утра-1.
Он жил на Грачевке, в доме диакона, у которого нанимал две комнаты на дворе, сквозь который, промеж подымавшихся как горы сугробов снега, протоптана была черневшая оттаявшею грязью тропинка до его квартиры. Ворота во двор были постоянно заперты наглухо, и хода в него другого не было, как через низенькую калитку, куда Троженков, давно привычным движением нагибая заранее голову, и направился, отпустив на улице своего извозчика. Но, столкнувшись в проходе с выходившим от себя в эту минуту в просторной лисьей шубе и шапке и с высокою тростью в обнаженной красной руке высоким и тучным хозяином дома, оборвал его самым неожиданным для сего последнего образом:
– Когда это вы, отец диакон, по-человечески жить зачнете, ворота отколотить прикажете?
Отец диакон отступил на шаг, пропустил его и, прислонившись к стенке дома, открыл большие глаза:
– A для чего это теперича требуется, Степан Акимович?
– A для того, что теперича, – передразнил его Троженков, – порядочному человеку у вас и доехать-то до своего крыльца нельзя!
– Кому ж это, к примеру, батюшка? – наивно выговорил отец диакон, моргая все с тем же удивлением, и, не дождавшись ответа, поглядел вслед быстро удалявшемуся от него жильцу, покачал подозрительно головой и шагнул к калитке, но тут же отступил еще раз.
В нее торопливо входила с улицы статная и белолицая женщина в шубке, укутанная большим платком, черты которой были намечены в его памяти (он уже не в первый раз встречался с нею или видел ее из своих окон пробирающеюся к флигелю Троженкова).
Он осанисто усмехнулся, поднес руку к шапке и спросил:
– К Степану Акимовичу изволите?
– Да, он дома? – усиленно переводя дыхание, молвила женщина, приостанавливаясь.
– В аккурат сейчас подъехал…
Она кивнула ему головой и прошла мимо.
Отец диакон усмехнулся опять, повел усами, как таракан (с которым вообще представлял некоторое сходство), и вышел на улицу, проговорив себе под нос в виде одобрительного отзыва:
– Телостроение знатное!
A она, быстро перебежав двор и войдя в сени, разделявшие флигель на два отделеньица, в одном из которых жил Степан Акимович, схватилась за ручку его двери, передохнула еще раз от спеха ходьбы и вошла в комнату.
Сквозь ледяные кристаллы, заволакивавшие зеленоватые стекла низеньких окон, проникал в нее свет зимнего дня, освещая ее неряшливую и грязноватую обстановку. Крашеная под красное дерево мебель, состоявшая из дивана и четырех кресел, обитых черною волосяною материей, приставленный к стене стол, покрытый продранною клеенкой, на котором рядом со сложенною кипкой «дел» в серых сенатских обложках и X-м томом Свода законов в зеленом корешке лежали два-три нумера тогдашнего Современника и истрепанный, видимо перебывавший во многих руках, тоненький листик лондонского Колокола, – таков был этот покой, служивший кабинетом и приемною нашему «ходатаю по делам».
– Кто там? – раздался его голос из соседней, спальной его, комнаты, куда только что прошел он снять верхнее платье.
– Я! – произнесла женщина, устало опускаясь в кресло подле стола и откидывая к затылку толстый шерстяной платок, покрывавший ее голову.
– Анфиса Дмитриевна! – воскликнул он, поспешно выходя к ней. – Как это в такой час?
Она подняла на него свои голубые, отуманенные теперь глаза и с каким-то странным выражением печали и робости тихо проговорила:
– Кончился он…
Троженков качнулся на ногах:
– Помер… Ну? – глухо проговорил он, наклоняясь к самому ее лицу и жадно впиваясь ей зрачками в зрачки.
Она медленно закачала головой:
– Вчерась еще… утром, – падали чуть слышно ее слова из бледных уст, – все, до копейки… в банк… отвезли…
– Кто? Кто отвезли? – спрашивал он, бледнея в свою очередь.
– Дочка… с мужем…
– Вы мне ж говорили, что они про те деньги ничего не знают?..
– И не знали… только вчера, как ты ушел… выслала она меня из комнаты… сам он, должно, боясь часа смертного, открыл им… разговор у них был большой… Слушала я, да через дверь не расслышала… Только сказала потом бесстыжая барыня эта, что «так вернее будет»… это насчет, то есть, что увезли они эти деньги… меня опасаючись, значит!..
Она говорила порывисто, нескладно, передавая ему с судорожною поспешностью то, в чем принимала участие сама и что могло быть ей лично известно из общего хода этого дела, подробно изложенного нами читателю.
Он слушал ее теперь, шагая крупными шагами из угла в угол комнаты и заставляя хрустеть один за другим каким-то гробовым звуком все суставы своих пальцев.
– Ни с чем теперь осталися, браво! – злобно захихикал он в заключение всего того, что узнал из ее сообщений. – Не захотели слушать меня: допреж того… пока хозяйкой всему были, обеспечить себя могли.
– Допреж того! – зашептала Анфиса, тревожно следя за ним все так же робким взглядом. – Грех, не могла я против благодетеля моего решиться…
– «Благодетеля», – ядовито перебил он ее, – в крепости состояли и духом и телом у хапуги того полицейского!
– Оставьте! – строго проговорила она на это, подымая голову. – Человек на столе лежит, a вы обиждать!
– Извините, государыня моя милостивая, – зашипел он, – извините, что до драгоценного сокровища вашего коснуться осмелился… Вдовою вы, значит, неутешною по форме теперь сделалися?
– Не поминать бы уж лучше, Степан Акимыч, – дрожащим от слез голосом возразила она, – четыре года как за Кремлем каменным выжила я за ним; может, для других, а для меня благоволительный был господин, сами видели. В глаза, можно сказать, глядел, как бы успокоить да жизнь мою вдовью усладить; так должна я или нет жалеть его, как вы полагаете?.. Когда, может, и помер-то он даже через злость мою на него! – вырвалось у нее стоном из груди. – Я теперича к вам за советом пришла, потому как осталась я, почитай, сиротою после того человека, а вы меня такими словами вашими как из ведра на морозе обливаете!..
– Каких же вам еще слов? – он чем дальше, тем сильнее злился. – Когда были у вас в руках козыри все, да и тут в дурафьях себя оставили! Что же я теперь могу советовать?
Анфиса Дмитриевна поспешно расстегнула свою шубку, развязала и сорвала с шеи тяжелый платок: кровь приливала ей в голову:
– Степа, – вскрикнула она, блеснув глазами, – чтой-то ты говоришь теперь, Бога ты не боишься! Кто ж до теперешнего довел меня, как не ты! Памяти в тебе, видно, не осталось крошечки, или совсем уж без совести? Забыл ты, как писаришкой убогоньким к нему поступил, на меня в ту пору гляделок-то своих лукавых поднять не смел… а потом с кухни бегать стал, Лазаря петь, да улещать меня словами змеиными, в ноги кидался, коленки целовал… Он в часть или иное место на службу, а ты шасть из канцелярии тут как тут – год целый гвоздил, сердце мое смущал… И обошел-таки, спутал… Совесть-то свою всю с тобой потеряла! Кабы не любил еще он меня так да не верил, а то мукою мучусь бывало, об этом думаючи, а ты придешь да и распишешь опять языком, будто и права я с тобой… И каких ты мне только тогда слов не говорил, чего ни наобещивал, замуж меня взять за счастье себе почитал! Говорил ты, нет? И до вчерашнего утра даже до самого, как вышла я к тебе в переднюю, ты мне что первым делом: «Изныл, говоришь, весь, ожидаючи, как бы с тобой в законный сыграть да на деревню ехать»… А теперь у тебя слов нету!..
Голос ее оборвался, и одни глаза ее, с прежнею мучительною тревогой устремленные на него, договорили ему остальное.
– Вы это напрасно себя беспокоите, Анфиса Дмитриевна, – начал он в ответ, продолжая шагать по комнате и не глядя на нее, – я все это очень хорошо разумею; только ведь сами знаете, насчет деревни и прочего, так мы с вами предполагали, как если будет из чего… А если теперь ни у вас, ни у меня нема ничого, так ничто й не буде, говорят у нас в Полтаве; сами уж рассудите после этого!
Но она еще не «рассудила», слова еще неудержимо просились у нее из души наружу:
– Если бы не ты, разве бы оставил он меня ни с чем? Умный он был, догадливый… Скажем прямо так, что он только не говорил, меня жалеючи, а все про нас понимал, видел… а то, может, и слышал, как ты со мной ночью-то шепотом шептал… «Спит», а как если не спал?.. А механику-то твою с депешей оченно он хорошо заметил; сейчас опосля того велел мне при докторе другую написать, а как она с мужем приехали, так первым делом чтобы тебя вон… Сама при мне ему сказала: «Я мол, папа, Федьке, по вашему приказанию, передала, чтоб этого Троженкина к вам на глаза не пущать»…
Троженков остановился на ходу:
– Покорнейше вас благодарю! Я, значит, и до разорения вас довел, и «благодетеля» лишил, и…
– А то кто ж? – пылко прервала она его. – Кабы ты все сердце мое не возмутил, что не у него, а у тебя действительно я за крепостную была, он бы и теперича жив остался! Лукавством твоим и жадностью душу ты мне отравил, вот что! Как вижу, денежки-то сплыли, да о тебе тут подумала, а и еще барыня эта ошельмовать меня вздумала, такая меня злость взяла, что вот, кажется, всех бы их в ступе истолкла сама… И пришла я тут к нему – знаю, что все одно, как ножом ему: «Счастливо, мол, оставаться, Елпидифор Павлович, – говорю, – не хочу у вас больше жить»… Так даже страх на него глядеть было: затрясся весь… и зять его даже кинулся просить меня, чтоб осталась я… А я и слушать не хочу: «Пропадай вы все пропадом», – думаю… И пошла, обернуться-то на него в последнее не захотела… и обернулась только, как уж он…
И Анфиса залилась вдруг неудержимым истерическим рыданием. Не даром, действительно, далось ей удовольствие сорвать свою злость на покойном «благодетеле»…
Степан Акимович поглядел, поглядел на нее, вышел в спальню, вынес оттуда налитый водою стакан, молча поставил его подле нее на столе и заходил опять по комнате.
Она успокоилась через несколько минут, отпила, утерла слезы концом платка и остановила на нем пристальный взгляд:
– Что же теперь, Степа? – медленно проговорила она.
– А что? – не оборачиваясь, ответил он.
– Какое твое насчет меня решение будет?
Он, все так же не глядя на нее, обвел рукой кругом себя:
– Обитель сию видите – против ваших с ним хором добре покажется?
– А деньги же где? – спросила она после долгого молчания.
– Какие деньги?
– Какие! А мало ты их перебрал у меня за три года?
– Много, правда! – фыркнул он насмешливо.
– Все; ничего себе не оставила… Билетами было три тысячи да сериями дятьсот… С возвратом брал, – с усилием добавила она, – всю душу-то свою, почитай, проклял, божившись, что отдашь…
– Так эти деньги в деле; не раз, кажется, говорил вам! – молвил Троженков обиженным тоном.
– Слышала! Документ все обещался принести, сегодня да завтра, – а и по сю пору нет!..
– Какой документ?
Она все время не отрывала от него глаз. Презрительное выражение все сильнее и сильнее заволакивало ее красивое и измученное лицо; голубые глаза горели темным пламенем…
– Плут ты, плут бесстыжий! – глухо вымолвила она вдруг, вставая и быстро окутывая снова голову платком. – Проклят будь тот день, как забыла я на пагубу свою совесть с тобою!..
И, едва держась на ногах, она двинулась к двери.
Он вдруг смутился:
– Позвольте, Анфиса Дмитриевна, что же вы, однако, так…
Она обернулась на него с горькою и высокомерною усмешкой:
– Небось в пролубь кинусь с большого через тебя горя? И не мни! Назло тебе жить стану! Только ты от нонешнего часа и встречаться со мною не смей, чтоб я тебе при всем народе подлеца не сказала!
И она исчезла за дверью.