Что нового покажет мне Москва1?
Moi renoncer au monde avant que de vieillir
Et dans vôtre désert aller m’ensevelir2!
В одиннадцатом часу утра поезд, пронзительно свистя выпускаемыми парами, медленно подкатывал к московской станции.
Троекуров и Ашанин, простившиеся со своими спутницами в Бологове и ушедшие от них спать в первый класс, стояли теперь у полураскрытой двери своего вагона, готовясь выскочить первыми высаживать дам из их отделения. Платформа дебаркадера уже плыла им навстречу со своею обычною, разновидною толпой оживленных радостью или тревогой ожидания лиц: румяные бабы с грудными ребятами, синие длиннополки в картузах, лакеи в ливреях, востроглазые барыни, толстопузые купцы и чиновные господа, в тех пышных шубах, которыми искони любила щеголять Москва…
– Проходите, проходите! – проговорил вдруг поспешно Ашанин в минуту, когда, судорожно встряхнув в последний раз всем своим железным многочленным остовом, замер, останавливаясь, поезд у станции. И он, быстро подавшись телом назад, пропустил своего спутника в дверь.
На платформе, в двух шагах от них, в форменной фуражке, установленной для придворного ведомства, с кокардой на бархатном околыше и в старой серого сукна шинели с бобровым воротником, видимо, переделанной из военной, стоял муж его красавицы, бывший капитан, ныне камер-юнкер и коллежский советник Никанор Ильич Ранцов. Дон-Жуан немедленно сообразил, что кидаться этому мужу с первого раза на глаза было по меньшей мере бесполезно.
Но тот едва ли бы увидел, едва ли бы был в состоянии заметить его. Ашанин, отошедший к окну, норовя теперь выйти из вагона последним, видел, как под щетинистыми усами этого человека задрожали губы, как судорожно замигали готовые заплакать от счастия глаза его, принимая на руки сходившую с площадки вагона жену.
– Оленька! – был он только в силах произнести.
– Как это вы здесь? – вскликнула она на это, сжав брови и торопливо подставляя щеку под неизбежный для нее поцелуй его тянувшихся к ней губ.
– Узнал в деревне про батюшкину болезнь, вчера приехал. Он мне сказал, что ты сегодня будешь… Ему лучше, ждет тебя не дождется… едем, мой друг, у меня и карета, и сани, как пожелаешь, потому погода чудесная. Где твой багажный билет?
– У моей Амалии.
– Ну, и прекрасно, она и поедет с вещами во втором экипаже, – суетился заботливый муж.
– Погодите! – нетерпеливо прервала его она. – Я тут с дамами…
Она обернулась к вышедшим перед нею из вагона Лукояновым.
– Тут, должно быть, мой выездной с каретой, – говорила Марья Яковлевна, прищуренно глядя на проходившую мимо их густую толпу, – я пред отъездом приказ отдала…
Ольга Елпидифоровна быстро обратилась к мужу:
– Ступайте, отыщите скорее человека madame Loukoianoff!.. Mon mari3! – проговорила она, не видя возможности не представить его, и тут же:
– Скорее, mon eher, скорее! – поспешно повторила она.
Ранцов несколько заметался, торопясь и поклониться дамам, и пожать руку, которую протягивал к нему стоявший у вагона Троекуров, и исполнить скорее владычную волю супруги, но успел совершить все это без особенной неловкости и помчался отыскивать лукояновского выездного.
Марья Яковлевна громко заголосила, пожимая в своих больших руках руки молодой женщины:
– Мне просто совестно; вы уж такие любезные, такие внимательные, что я не знаю, как и благодарить вас! Надеюсь, что мы еще увидимся? Вы долго думаете в Москве пробыть?..
– Несколько дней, я думаю…
– Так сделайте милость, не забудьте меня!.. На Арбате, собственный дом, все извозчики знают. Только, пожалуйста, уж без визитов, a просто откушать, чем Бог послал, или вечерком… Да вот, без церемонии, сегодня же, например, день мой – пятница; я так нарочно и пригнала выехать из вашего Петербурга, чтобы к этому дню дома быть, у себя. Так вот и прекрасно, приезжайте, моя милая, вечерком!.. 4-И je vous prie, без лишних éléganees-4, a то пред вами другим слишком совестно будет! И пораньше, je vous prie, у меня не полуночничают, как у вас в Петербурге, – говорила Марья Яковлевна, уже несколько свысока, чувствуя себя опять на родной, московской почве и рассудив притом, по впечатлению, какое произвела на нее наружность мужа этой красавицы, что он действительно, как слышала она о нем, «du prostoï» и «не важная птица, несмотря на свой придворный мундир».
– Я, право, не знаю, как расположу мой день, – небрежно ответила на это по-французски Ольга Елпидифоровна, тотчас же заметившая этот оттенок в обращении и принимая свой air de grande dame, – не знаю, впрочем… не обещаюсь, но может быть, заеду, – словно уронила она с губ.
Московская барыня тотчас же почуяла, в свою очередь, эту перемену тона и, поведя украдкой взглядом на безмолвно внимавшего их разговору Троекурова (она робела пред ним теперь), заегозила с новою любезностью:
– Нет уж, пожалуйста, не обижайте меня, обещайтесь!.. Вот и monsieur Троекуров сделает мне, надеюсь, удовольствие… Вы будете, monsieur Троекуров? (Он поклонился в знак согласия). И Владимир Петрович тоже, – кивнула она на подходившего к ним наконец Ашанина – он уж всегда, хоть к ужину, да подъедет…
Московский Дон-Жуан поднял глаза на молодую женщину; она чуть-чуть усмехнулась…
Ранцов бежал назад в сопровождении седого и красноносого ливрейного лакея, в шляпе с потертым серебряным галуном, мрачно надвинутой на самые брови.
– Где это ты, батюшка, полз? – обратилась к нему барыня. – Никогда тебя нет, где нужно!..
– Где? – пробурчал на это слуга. – Известно, с каретой ехал.
– A по дороге во царев кабак заезжал?..
– Едем, maman, пора! – поспешила прервать Алексадра Павловна эти интимные объяснения.
– Едем, мой друг!.. Так до свидания, chère madame Ranzoff, не правда ли? A теперь позвольте вас поцеловать и поблагодарить еще раз за себя и за Сашу…
Она двинулась наконец, прошла несколько шагов – и вдруг вспомнила, что забыла первый долг учтивости: поблагодарить того, кто бегал за ее красноносым служителем. Она обернулась, отыскивая глазами Ранцова, но он уже исчез с женою.
Троекуров усадил мать и дочь в их большую, четверкой с форейтором карету, которую приехавшая с ними горничная успела уже набить доверху всякими картонками, шкатулками и узлами, получил от Марьи Яковлевны повторительное приглашение быть у нее непременно вечером, простился с ними и, перейдя на другую сторону двора станции, готовился сесть на извозчика, когда увидал опрометью бегущего к нему Ашанина.
– Вы где думаете остановиться? – торопливо спрашивал он.
– У Шеврие.
– А багаж ваш где?
– Человек мой привезет, он знает.
– Так возьмите меня с собой – я в двух шагах там живу.
– Сделайте одолжение! – сказал кавказец, прижимаясь к краю саней, чтобы дать ему место.
Ашанин проворно вскочил к нему о-бок:
– За вашею папахой отлично, как за деревом густым… Не увидит!
– Кредитор? – обернулся на него, засмеявшись, Троекуров.
– Хуже! – женщина.
– Цыганка?
– Вы почем знаете? – вскрикнул удивленно тот.
– Я слышал: вас вчера за обедом дразнили наши дамы.
– Ну, да! Я уехал в Петербург, ничего ей не сказав, – вот она и шмыгает, должно быть, на каждый прибывший поезд, в надежде тут же и сцапать меня… Стою я преспокойно сейчас у решетки багажной, чемодана своего жду. На счастие мое, обернулся я как-то: вижу, a она летит стремглав – опоздала к поезду… Я так чемодан свой там и оставил, и драла, прежде чем успела она сыскать меня.
– Да, – проговорил Троекуров тоном равнодушной шутки, – это часто мешает.
Тонкий Ашанин тотчас же навострил уши:
– То есть, что именно хотите вы сказать?
– Старая связь.
– Нет, что же, – своею комически невинною интонацией отвечал чернокудрый красавец, – на то она и старая, чтоб ее бросить; a вот как если с третьего слова наровят глаза тебе выцарапать…
– А эта привычка у вашей барыни имеется? – засмеялся еще раз его спутник.
– Такая уж порода! – вздохнул Ашанин. – С древности! В Книге Премудрости не даром сказано: к спевающейся не примешайся, да не како увязнеши в начинаниях ея!.. «Начинания» – это должно быть вот этот самый дурной их обычай рукам волю давать.
– Так вы бы их оберегались, как в этой книге сказано.
– Кого это? Цыганок?
– Вообще «поющих», – неспешно проговорил кавказец, слегка покосясь на него.
– Да как же от них оберечься? – самым наивным тоном произнес на это Ашанин. – Если у вас рецепт против этого есть, сообщите на милость!
Троекуров невольным нервным движением дернул плечом и тут же безмолвно усмехнулся. Оба они замолкли.
Очутившись в карете вдвоем с женою, Ранцов схватил ее руки и нежно принялся их целовать поверх перчаток.
– Как я рад, Оленька, как я рад видеть тебя! – говорил он расчувствованным голосом.
– Что с отцом было, скажите, пожалуйста, – прервала она его излияния, – удар?
– В этом роде, Оленька… да, – озабоченно отвечал он, – левая рука отнялась… A впрочем, доктор не отчаивается… электричество прописал… Голова у него совсем свежая, про тебя все говорит…
– Упал духом?
– Н-нет!.. A только все же видно…
Он не договорил.
– Боится смерти? – заключила за него Ольга Елпидифоровна.
– Не то чтобы… а, видно, занят мыслию насчет будущего… Говорил, боится, что, если нас тут не будет, растащат у него все…
Ольга Елпидифоровна замолчала, прижалась плотнее к углу кареты, затем спросила:
– Ну a у вас как, в Рай-Никольском?
– Да не хорошо, Оленька, – дроговорил он заметно смущенным голосом, не глядя на нее.
– Все та же песня! – отрезала она. – Хлеб продали?
Он повел глазами в окно.
– Продавать-то не много пришлось… Что было хлеба, на винокурню все пошло; сама знаешь, какой урожай был у нас в прошлом году…
– Денег мне привезли? – спросила она после нового молчания.
– Тысячи полторы собрал, – проговорил он чуть слышно.
– Только? До каких же пор?
– Я уж, право, не знаю, Оленька, – пробормотал бедный Ранцов, – раньше конца апреля, когда вино сдам, никакой то есть получки и в виду не имею…
– Чем же я буду жить, пока у вас опять будут деньги?
– Да вот, Олечка, я привез тебе.
– Полторы тысячи! Этого, вы знаете, на месяц мне не хватит!..
Ранцов заерзал на месте, судорожно провел языком по своим, как бумага, сухим и побелевшим губам и, все так же избегая глаз жены, начал, заикаясь и глотая половину слов, видимо, давно и мучительно задуманное объяснение:
– Ты не должна сердиться на меня, Оленька, потому – сама знаешь, я всей душою, и, кажется, ты видела и видишь… Только мы так больше не можем… потому сама знаешь…
– Что «не можем», что «не можем»? – гневно вскрикнула она, передразнивая его.
– Так жить, Оленька, – произнес он насколько мог твердо, – потому доходов не хватает… и под конец можно этак по миру пойти.
– Прелестно, превосходно! – злобно засмеялась она. – После девяти лет замужества вот какую перспективу обещает мне мой муж – нищую суму!
Лицо Ранцова стало еще белее его губ; глаза его болезненно заморгали:
– Я знаю, Олечка, что ты вспыльчива и не резонно гневаешься часто, – только ты бы меня пожалела, потому, сама знаешь, мне это хуже, чем ножом…
Он передохнул с мучительным усилием и продолжал:
– Мне ничего не нужно, лишь бы тебя успокоить… Как ты всегда желала, я ни слова против никогда. Сама знаешь, по первому абцугу5 на переезд наш и устройство в Петербурге пошло сорок тысяч… Стали мы тут же жить вельможами: дохода в хороший год двадцать пять и тридцать тысяч: а мы сорок, да и все пятьдесят в иной год проживали. Обеды, ужины – так с первого года и по днесь жили. Всегда притом расходы непредвиденные, то на школы твои, то на то, то на другое… За границу захотелось тебе съездить, – что там денег осталось!.. Именье мы все позаложили… Теперь опять что будет с волею? Даровой труд от нас отойдет, опять убытки…
Ольга Елпидифоровна слушала безмолвно, устремив прищуренные глаза на мелькавшие сквозь окно кареты дома, заборы, занесенные снегом сады пространного города и закусив нижнюю губу с видом глубокого и тяжелого раздумья. Она вдруг обернулась и пристально взглянула в лицо мужу:
– Какой же доход рассчитываете вы получать теперь и на будущее время?
– Если как теперь я, входить во все самому, тысяч пятнадцать верных всегда можем получить, Оля, – ответил он с радостным оттенком в голосе, в уповании, что она «сдается на его резоны».
Она презрительно захохотала:
– Пятнадцать тысяч! Да разве с этим можно существовать?
– Конечно, Олечка, – попробовал он возразить, – если бы ты согласилась в деревню… или даже сюда, в Москву, – поспешил он прибавить.
– Не жить в Петербурге? – крикнула она. – Никогда!
– Так как же быть, – растерянно залепетал Ранцов, – когда доходы…
– Доходы! – насмешливо повторила она. – У вас никогда доходов не будет, вы не умеете…
– Помилуйте, Олечка, я, кажется…
– Не нужно мне ваших доходов! – неожиданно перебила она его. – Я без них обойдусь!..
Он испуганно, со страшным биением сердца, воззрился в свою очередь ей в лицо: «С ней припадок или… или»… – не смел он досказать себе своей мысли.
Она улыбалась теперь. В ее подвижном воображении рисовался уже в самых радужных красках исход из положения, которое она за минуту до этого почитала безнадежным.
– Нечего глядеть на меня, как сова! – обратилась она к мужу. – Я вижу, что если вы не умеете устроиться в жизни, так мне приходится за это приниматься. И я начну.
– Начнешь что? – недоумело спросил муж.
– Аферы делать.
– Какие, с кем?
Она отвечала ему не сейчас:
– Да вот один уж барон Функель дает мне триста тысяч, – молвила она с тою же улыбкой радужных надежд.
– За что? – крикнул Ранцов, вспыхивая до самых волос.
– За то, что я проведу ему в государственном совете дело, которое принесет ему пять или шесть миллионов барыша.
Он глубоко вздохнул, как бы скидывая тяжелый камень с груди, но тут же с прежнею тревогой взял потихоньку ее руку:
– Олечка, друг мой, подумай: как же ты это можешь сделать? В государственном совете, шутка сказать!
– В совете, в сенате, в комитете – не все ли равно! – нетерпеливо возразила она на это. – Вы точно будто не знаете, не видели сами, кем я окружена, и как готовы все они делать все, что я ни пожелаю!
– Это, конечно, – молвил добродушно муж, видимо успокоенный и побежденный «резонностью» такого аргумента, принимаясь снова целовать ее перчатки, – ты у меня умница, всякую тонкость понимаешь, и я действительно знаю, какие козыри у тебя в руке… Только все же, Оленька, на такую аферу, как ты говоришь, полагаться трудно… Расскажи ты мне по крайней мере, что это за дела и как именно думаешь ты приняться…
– Ну, это когда-нибудь в другой раз, a теперь скучно! – не дала ему договорить Ольга Елпидифоровна, откидываясь снова в угол кареты и запахивая на коленях полы своей великолепной шубы.