О, zarte Sehnsucht, süsses Hoffen,
Der ersten Liebe goldene Zeit1…
Мирно по-прежнему текла жизнь во Всесвятском. Но к прежнему прибавилось теперь еще нечто новое, какая-то струя молодого, животрепещущего счастья. Нужно ли докладывать догадливому читателю, из какого источника изливалась и текла она? Нужно ли говорить ему притом, что не била она искрометными брызгами, не шумела грохотливым потоком, a неслась светлым, еле еще заметным для посторонних глаз, но «отражавшим уже небо» ручьем, как говорили в старину поэты? Маша Троекурова и Гриша Юшков переживали еще ту первоначальную пору, ту зарю любви, когда чувство, как листья на деревьях весной, только завязывает свои нежные почки и, словно не веря еще себе самому, ждет, когда «с востока яркого все шире налетающие дни»2, по выражению Фета, принесут ему достаточно тепла и силы для полного роста и цветения. Дружеская, почти братская приязнь девушки к Грише еще как бы робко, как бы колеблясь, отдавалась наплыву иного чего-то, более проницающего и захватывавшего ее, внезапное ощущение чего иной раз нежданно покрывало все лицо ее румянцем. Отношения ее к нему зачастую отзывались прежним, привычным ей ребяческим задором, дразнением, полунасмешливым, полунаставительным тоном, несколько комическим тоном какого-то превосходства, который она издавна приняла в обращении с ним. Он со своей стороны старался держаться с нею своей прежней манеры, чуть-чуть высокомерной снисходительности к «балованному ребенку», как называл он ее, «выходки» которого, как бы иногда и ни были они колки для его самолюбия, «не могли, само собою, быть принимаемы им всерьез»… Но оба они чувствовали особым, внутренним чутьем, что все это, этот тон, эти насмешки, были не что иное, как какая-то игра, какая-то комедия, которую они «ломали», Бог весть для чего, друг пред другом, и что «не то, не то совсем» говорит у них иной раз язык и смех, «глупый смех», вырывавшийся у них из уст, между тем как глаза его с невольным, всего его озарявшим восхищением останавливались на ней, a она досадливо чувствовала, что рдеет вся, как маков цвет, под этим его прикованным к ней взглядом… Их встречи и разговоры притом были не долги и всегда как-то спешны, хотя уже шла вторая неделя, как жили они под одним кровом. Все трое Юшковы, оба старика и Гриша, по приглашению Троекуровых, переехали к ним на жительство из своих Углов, после того как Николай Иванович Фирсов, испугавшись сильного припадка грудной жабы у почти восьмидесятилетнего теперь Василия Григорьевича, объявил им, что дни почтенного старца изочтены и что их продлить на некоторое еще время можно лишь при самом тщательном и беспрерывном уходе за ним и постоянном наблюдении врача, a что между тем сам он, Фирсов, связан своею больницей во Всесвятском и может бывать в Углах лишь наездом, a, следовательно, отсутствовать в ту самую минуту, когда больному понадобиться может более всего его присутствие. Следовало поэтому или выписать особого «практиканта» из Москвы, или перевезти страждущего во Всесвятское, «где и он, медик, да и, что лучше его, все женские мозги и руки дома будут к услугам страдальца», объяснял ни в какие тяжелые минуты не перестававший буфонить доктор… Никакого «практиканта», разумеется, не выписали, a больного с величайшими предосторожностями перевезли во Всесвятское, где он с братом и племянником помещен был со всевозможным удобством в одном из выходивших в сад павильонов, значившихся «для гостей», где жила когда-то княжна Кира Кубенская. Там действительно нежные женские руки мягким прикосновением своим заставляли его почти забывать свои страдания, – чуткие женские «мозги» угадывали заранее, предупреждая их, его болезненные прихоти… Троекуровы мать и дочь дежурили у него весь день, сменяясь чрез каждые два часа. Анфиса Дмитриевна являлась вечером и ночевала у него в комнате на большом диване за его кроватью, невидимая им, но готовая каждую минуту, прерывая свою полудремоту, подбежать к нему, перевернуть его своими сильными руками на другой бок, растереть затекшую руку, приподнять бессильно съехавшую с подушки голову… Старец, впрочем, не испытывал мучительных страданий: он тихо угасал, тяжелее дыша каждый день, начиная «не чувствовать уже более ни рук, ни ног». Но духом он был все так же светел; покрывавшиеся мутною пеленой, большие голубые глаза теплились все еще не угасшим пламенем. «Я счастлив, – говорил он, когда одышка давала ему быстротечный отдых, – я не надеялся так умирать; сладко, когда точно ангельские крылья веют над тобой», – улыбался он со стоявшими на волосках ресниц блестящими слезками наклонявшимся над ним этим женским, старавшимся в свою очередь успокоительно улыбаться ему лицам. К полдню ему почти всегда становилось легче. Все обитатели дома собирались в те часы кругом его кровати. Он любил видеть их тут «всех», слушать «живой разговор», стараясь вызвать на какое-нибудь «рассуждение» брата своего и Бориса Васильевича, a самому безмолвно внимать, не отрываясь в то же время взглядом от Маши, от «этой другой, явившейся ему райским видением на расстоянии четверти века», как выражался он ей, когда она была еще пятнадцатилетняя девочка, своим романтическим языком времен Светланы… Но теперь эти тускневшие глаза его с каким-то особым, как бы тревожным вниманием перебегали от нее к сидевшему тут же, часто рядом с нею, племяннику, словно допытываясь, словно вопрошая и говоря ему: «Принял ли ты вовнутрь всю ее душевную прелесть, будешь ли ты век, всю жизнь, разуметь и ценить даруемое тебе от неба сокровище?»…
Изо всех присутствовавших словно один только понимал и в свою очередь «принимал себе вовнутрь» значение этих немых вопросов отходившего к вечности старика. Этот один был Борис Васильевич Троекуров, и один он глубоко задумывался и поникал челом от охватывавшей его затем душевной заботы, между тем как и Александра Павловна, и старый моряк, обнимая тем же сочувственным взглядом больного и молодых людей, обменивались мгновенным взглядом и тихо улыбались угадываемой каждым у другого мысли.
Разумели ли в свою очередь молодые люди сокровенный смысл этих допрашивавших их старческих взглядов, мы не знаем, но в ответной на них улыбке Маши не сказывалось во всяком случае смущения. «Не бойтесь за меня, я сумею постоять за свое счастье», гораздо скорее говорили, казалось, ее прямо смотревшие глаза и твердо очерченные линии алых губ и круглого, широкого подбородка…
Так сидели они все однажды кругом больного, когда вошедшая с урочной чашкой молока, которым единственно питался теперь он, Анфиса Дмитриевна Фирсова передала вполголоса бывшей своей «барыне», что приехала «одна особа» и желает видеть ее, Александру Павловну, или Бориса Васильевича, не более как на четверть часа, так как знает, что им теперь не до посторонних и сидят они постоянно, как сказывали ей люди, у больного.
– Кто такой? – спросила несколько изумленно Александра Павловна: она как-то давно не имела случая принимать визиты.
– Они теперь другую фамилию носят, Лариной называются, a только что они уж были прежде у вас; из Юрьева барышня, Настасья Дмитриевна…
– Борис, слышишь, Anastasie Bouinossof… L’artiste, – сочла нужным объяснить Александра Павловна, поспешно вставая.
– А!.. Очень рад… Из Москвы она? – спросил он машинально Фирсову.
– От сестры, должно быть, от Сусальцевой, – ответила та, ухмыльнувшись, – вернулась ведь та недавно из-за границы к мужу.
Троекуров улыбнулся в свою очередь:
– Это уж, должно быть, молитвам вашим он обязан: вы ведь у нее с Николаем Ивановичем посажеными были.
Фирсова закачала головой и рукой махнула.
– Однако я пойду к ней… Она и тебя желает видеть, Борис, – сказала Александра Павловна, – извините, Василий Григорьевич, милый!
– Ах вы, мои дорогие, да разве вы из-за меня стеснять себя будете? – проговорил он сквозь одышку, глядя на нее с бесконечным умилением и благодарностью…
– Как я рада, как я рада видеть вас, милая! – говорила Александра Павловна, входя в гостиную и издали еще протягивая обе руки быстро шедшей ей навстречу Лариной.
Они обнялись.
– Наконец-то вздумали вы вернуться в родные места… Вы из Москвы теперь?
– Да.
– Прямо?
– С железной дороги прямехонько, – улыбнулась девушка.
– Вот это прелестно, спасибо, милая, – это значит, вы нас не забыли.
– Никогда, Александра Павловна, никогда не забуду вас и Бориса Васильевича! – вскликнула тронутым голосом Настасья Дмитриевна. – Вы были для меня утешителями, поддержали мою бодрость в самую тяжелую минуту моей жизни, это не забывается…
– Полноте, милая! – поспешила прервать ее Троекурова. – Вы у нас поживете?
– Ах нет, мне надо к сестре, в Сицкое… И притом, я знаю, вам не до гостей, у вас тяжело больной друг в доме…
– Да, – глубоко вздохнула Александра Павловна, – он, бедный, доживает последние дни; ему ведь уж восемьдесят лет скоро и такая болезнь… Но вы ведь добрая, вы не взыщете, мы перемежаемся у него с Машей, a когда у меня свободные часы, я была бы так рада быть с вами… Видите, какая я эгоистка, – примолвила она, пожимая руки молодой гостьи.
– Вы ангел! – задушевно ответила та, – и побыть с вами, прямо говорю, было бы для меня счастье, я вот только что вошла в ваши стены, a уж на меня повеяло чем-то успокоительным и чистым… Все равно, как у Лизаветы Ивановны… Ведь я у нее жила все время в Москве, – прибавила она с тихою усмешкой.
– Да, я знаю, она мне писала… Я так рада этому, если бы вы знали! Я скажу вам откровенно, – и Александра Павловна как бы несколько смутилась тем, что желала сказать, – когда вы так решительно объявили мне, что хотите сделаться… артисткой (она словно не смела сказать «актрисой»), мне было ужасно страшно в первое время за вас… Может быть, очень глупо с моей стороны, но у меня уж такие старые понятия; вы меня заинтересовали с первого того раза, когда приезжали к нам après la mort de monsieur votre père3; я все мучилась мыслью, все думала, что такая жизнь для девушки… но когда я узнала потом – Николай Иванович имел про вас постоянные известия, и вы ему даже писали, – как вы себя умели поставить и что в Москве живете у моей доброй Лизаветушки, тогда я совсем успокоилась… Так неужели же вы у нас нисколько не останетесь? – прерывая себя, оживленно спросила она опять.
Ларина умиленными глазами глядела на «ангела Сашеньку», как продолжала называть Троекурову хозяйка ее в Москве. «Вот здесь действительно душой отдохнешь, – проносилось у нее в мысли, – а там, я знаю, пытка ждет…»
Она уехала из Москвы после последнего, блестящего представления «Коварства и любви», данного в пользу какого-то благотворительного дела в театре Секретарева и на котором она в роли Луизы произвела, как говорится, «настоящий фурор», – уехала, вызванная письмом шурина своего, Прова Ефремовича Сусалцева, заключавшимся в следующих довольно лаконических строках:
«Любезная сестрица, Анастасия Дмитриевна! Всегдашнее уважение мое к вам и как вы самая рассудительная и способная всякое обстоятельство обсудить здраво и в настоящем разуме, то я осмелюсь вас просить в особую мне милость, a также в удовольствие, полагаю, вашей сестрице, a моей супруге Антонине Дмитриевне, прибывшей на днях сюда из чужих краев, пожаловать к нам погостить в усадьбу мою Сицкое, где все готово для встречи вашей с честью и великою к тому, как не можете сомневаться, с моей стороны радостью. A также и со стороны сестрицы вашей без сомнения. Если благоволите телеграфировать, когда полагаете прибыть, за вами на станцию вышлются лощади.
С моею постоянною к вам уважительностью и братским, смею сказать, расположением, пребываю ваш готовый к услугам, П. С.»
Сестра ее вернулась к мужу?.. Она со дня посещения ее Сусальцевым на ее квартире у Лизаветы Ивановны не имела никакой вести о ней. A теперь шурин обращается к ней за помощью – «за помощью», да: он очевидно не ждал ее возвращения и теперь «не знает, как быть с этою своевольною, капризною, бессердечною Тоней»; он чувствует, что она, Настя, нужна ему, им, что без нее, может быть, пойдет, если уж не идет, такая сумятица, «такой кавардак…» Она собралась в два дня и поехала.
– Я не могу оставаться у вас долго, добрейшая Александра Павловна, – объясняла она, вздыхая, – за мною выслал beau frère4 мой лошадей на станцию прямо везти меня к ним в Сицкое, a я, вот видите, свернула на них вместо того к вам, хотела скорее обнять вас, увидеть опять ваши милые места…
– Вы их отошлите сейчас, a вас потом наши лошади отвезут… Нет, впрочем, – перебила себя тут же Троекурова и даже покраснела слегка, – это может их обидеть, я понимаю, они, вероятно, нетерпеливо ждут вас, a мы вас точно нарочно на дороге перехватили.
– Я им нужна, я думаю, да, – сказала на это раздумчиво девушка, – и думаю даже об этом со страхом, признаюсь вам, – добавила она с какою-то внезапною откровенностью, – я, едучи сюда, говорила себе, что надо мне будет об этом именно посоветоваться с вами и Борисом Васильевичем; вы показали мне оба так много расположения, что я решаюсь…
– Да вот он сам, Борис, – перебила ее хозяйка, указывая на входившего в гостиную мужа.
Настасья Дмитриевна быстро поднялась с места, направляясь к нему. Он крепко, дружески пожал ее руки и, не выпуская еще их из своих, внимательно и ласково, с легкою улыбкой, глянул ей в лицо:
– Хорошо живете? Несколько пополнели даже, и на лице ни следа сценических передряг, ниже притираний, – промолвил шутливо он, – очень рад вас видеть, молодая особа. Об успехах ваших знаю, читал; не сомневался, впрочем, никогда и даже, как помните, благословил на дело, несмотря на оппозицию моей генеральши.
И он с ласковою насмешливостью взглянул на жену, вызывая, видимо, в ней этим какую-то радостную ответную усмешку.
– И кончилось тем, что сама «генеральша», – засмеялась Ларина, – помирилась с ним, с этим моим ужасным делом, – подчеркнула она тем же веселым тоном.
– A теперь, Борис, наша милая артистка едет к своим в Сицкое и хочет опять посоветоваться с тобою о чем-то, – поспешила сказать ему жена.
Он опустился на стул против них.
– И отлично; говорите, a мы будем слушать, барышня.
«Ах, какие милые люди!» – говорила себе девушка, вспоминая опять, что «там ждет ее пытка». И она торопливо, как бы не желая пропустить того доброго настроения, которое побуждало ее теперь «выложить все, все» пред этими «милыми людьми», передала им о несогласии, «вышедшем между сестрой ее и ее мужем», о причине этого несогласия, о «трудном характере Тони, с которым не одному Прову Ефремовичу нелегко справиться», о ее нежданном теперь приезде к нему после того, как она против его воли осталась одна за границей и целые полгода не давала ему знать о себе, «точно пропала совсем, в воду канула».
– И вот что он мне теперь пишет, – молвила она, вынимая из кармана письмо шурина и протягивая его Троекурову.
Он пробежал его глазами, чуть-чуть невольно усмехаясь его своеобразной, купецкой редакции.
– Человек он недурной и неглупый, этот ваш beau frère.
– Даже и очень недурной, лучше Тони, прямо скажу, хотя она мне и сестра родная, – подтвердила, вздохнув опять, Настасья Дмитриевна.
– Я с ним встречался за границей в прошлом году. Он, скажу вам откровенно, возбуждал во мне всегда жалость к себе. Запряг себя сам конь в короткие оглобли, длинен шаг, a ходу нет, и наездник помыкает им как опоенной клячей, сестрица то есть ваша в этой должности наездника, если позволите мне так выразиться.
– Именно так! – качнула головой она. – И то страшно, что в один прекрасный день конь этот потеряет терпение и может лягнуть так, что и конь, и наездник разлетятся вдребезги.
Борис Васильевич не то презрительно, не то печально шевельнул плечом:
– Вы это что же, по Кит Китычам Островского судите? Но типы Островского в настоящую пору уж пережитой исторический момент. Российский «прогресс» проник и до Китая-города, купеческие дочки зачитываются Дарвином, a маменьки их рассуждают о последнем романе Zola по прочтенному ими фельетону петербургской газеты, a не то даже и по оригиналу. Никто уж в этом мире по Домострою жизни своей не правит, a тем паче передовики вроде почтенного Прова Ефремовича, вкусившего всласть от прелестей парижских бульваров. Отечественный нерв давно уж у него притупился: «покуражиться», как выражаются они, малую толику, это еще пожалуй, a в узде все-таки останется: сестрица ваша дело свое знает.
– Мне жаль его и совестно за нее, – проговорила уныло Ларина, – я знаю наперед, что он будет мне на нее жаловаться и просить «уговорить» ее… Но в чем уговаривать? Отказаться от своей и подчиниться его воле? Так разве она на это способна, если бы даже и признала это в принципе правильным? Она родилась владычицей.
Троекуров утвердительно качнул подбородком. Молча внимавшая разговору Александра Павловна как-то жалостливо вздохнула и тихо закачала головой: есть же, мол, такие женщины.
– A если хотите принять мой совет, – сказал он в ответ гостье, – постарайтесь отстраниться ото всякого вмешательства и предоставьте им разобраться самим. Сестрица ваша во всяком случае в накладе не останется, a он…
– Может кончиться тем, что они разведутся, – проговорила она как бы испуганно.
Он засмеялся.
– Это опять-таки, думаю, вышло бы Антонине Дмитриевне на руку. Но и это едва ли предполагать можно: в конце-концов почтенный Пров Ефремович чувствует себя в душе польщенным иметь женой такую европейку, как ваша сестрица.
Она поникла головой и еще раз вздохнула.
– A что же вы, вы нам о себе расскажите, – участливо заговорил опять Борис Васильевич.
– Я все вам расскажу, все, когда-нибудь в другой раз, если позволите. A теперь я точно на иголках, все думаю, что меня там ждут, беспокоятся… Я только хотела бы на вашу Марью Борисовну прелестную взглянуть, если можно, – обратилась она к Троекуровой.
– Я ее велю позвать сейчас, – сказала та, протягивая руку к пуговице воздушного звонка у стены…
Но в эту самую минуту, быстро отворяя дверь, выходившую в сад, внеслась в комнату сама Маша с огромным букетом ландышей в руке.
– Не дам, не дам ни цветочка, – кричала она, полуобернувшись лицом к саду, кому-то, очевидно, бежавшему за нею; она вся запыхалась и ускоренно переводила дыхание; широкополая соломенная шляпа ее, зацепившись боком за дверь, съехала на сторону, и она со смехом сорвала ее с головы, – можете сами нарвать, я не для вас старалась!
– Маша! – кликнула ее мать.
Она быстро обернулась, прищурилась со света в сравнительную темноту комнаты.
– Ах, Настасья Дмитриевна! – вскрикнула она, узнавая и кидаясь к гостье, – я и не знала, что вы здесь!
Она своим мужским рукопожатием дружески, то есть чуть не до боли, стиснула тонкие пальцы актрисы, радостно улыбаясь ей, между тем как та с нескрываемым восхищением любовалась во все глаза ее сияющею, молодою красотой.
– Ах, сколько я о вас слышала прошлою зимой в Москве, у тетки Бородиной! Там кажется все влюблены в вас, и мужчины, и женщины, все в восторге от вашего таланта, и мне так хотелось, так хотелось вас видеть, но мне не удалось, я всего оставалась там три дня, а в это время вы не играли…
Она тут же обернулась на входившего теперь в свою очередь в гостиную из сада молодого человека и рассмеялась своим звонким, девичьим смехом.
– Ландышей вам ни-ни, не стоите, a ступайте скорее сюда и поднесите их от моего имени большому русскому таланту; жалую вас в звание моего порт-букетмейстера, – выговорила она нарочно словно давясь.
Гриша Юшков, несколько смущенно и неловко приняв букет из рук юной красавицы, передал его Лариной с поклоном и насилованною усмешкой. Он никак не ждал видеть ее в эту минуту, да и вообще здесь, и его словно кольнуло, как это бывало каждый раз с ним при воспоминании об отношениях своих к Буйносовым.
Какая-то, тут же, впрочем, потухшая искорка пробежала и в глазах актрисы. Но смятения в душе ее не подняла эта нежданная встреча с ним: то прежнее «бесследно», сказывалось ей в эту минуту, исчезло из души ее.
– Спасибо вам, моя прелестная, – весело промолвила она, – и вашему porte-présent5 тоже. Здравствуйте, Григорий Павлович.
Она протянула ему правую руку, принимая другою подносимые им ландыши и погружая в них лицо.
– Прелесть!.. Ведь эти ландыши почти все равно, что ваша фотографическая карточка, Марья Борисовна, – улыбнулась она, все с тем же искренним любованием глядя на нее.
Маша комически присела и раскланялась.
– Вы ее окончательно испортите, – закачала головой Александра Павловна, – она у нас и так самонадеянна.
– Не «надеянна», a «стоятельна»: са-мо-сто-я-тельна, – отчеканила слогораздельно и смеясь девушка, – спросите у Григория Павловича.
– Самовольны, еще вернее, – ответил он на это с полуусмешкой.
Борис Васильевич прищурился на обоих и как-то машинально, про себя качнул головой в свою очередь.
Маша искоса поглядела на молодого человека, опустила голову и слегка прикусила себе губу: могла бы, мол, многое тебе на это сказать, да не хочу.
Настасья Дмитриевна между тем собралась уезжать. Она перецеловалась еще раз с Троекуровой и ее дочерью, пожала руки мужчинам и, повторив, что ее ждут сестра и шурин, обещала «непременно приехать опять, как только обстоятельства позволят», и торопливо направилась к передней. Ее пошли провожать все на крыльцо.
Александра Павловна по ее отъезде вернулась опять на свое «дежурство» к больному; Борис Васильевич прошел в кабинет. Молодые люди остались на крыльце, как бы не зная, что делать и куда идти.
– Вам когда очередь? – спросил Гриша.
Она подняла голову на большие часы башенки, возвышавшейся над фронтоном дома.
– Чрез час и двадцать пять минутъ, a что?
– Так, я спрашиваю…
– Pour passer le temps6?
– A до того времени что вы полагаете с собой делать?
Она лукаво прищурилась на него.
– Другими словами, вы желаете, чтоб этим еще свободным моим временем я пожертвовала вам?
Голос у него чуть-чуть дрогнул.
– A с вашей стороны это будет «жертва»?
– Смотря как! Если вы обещаете мне быть большим умником…
– A, по-вашему, что под этим понимается?
Они между тем, как бы безотчетно спустившись с крылечных ступенек, медленно шли бок о бок мимо фасада дома, направляясь к калитке сада, откуда за несколько минут перед этим вбежали в гостиную после прогулки в самой глуби его за речкой, где Маша в каком-то внезапно налетевшем на нее капризном настроении духа молча набирала роившиеся в изобилии под старыми кленами благоухающие цветы, из которых «ни одного», как мы уже знаем, не хотела отдать Грише, отвечая на его просьбы об этом, что он «сам нарвать может, а не сентиментальничать по-немецки». В настоящую минуту настроение это, казалось ему, «успело соскочить с нее»; но он делал вид, что ничего не замечает, и только поглядывал на нее осторожно избока, стараясь угадать, о чем именно думала она в этот миг.
Но она молчала, оставив его вопрос без ответа, и шла дальше, опустив глаза и вертя около губ сорванную ею мимоходом веточку сирени.
Они вошли в сад под густолиственную сень старых, тихо шелестевших лип.
Она вдруг остановилась, обернулась на него и зорко глянула ему в лицо.
– Вы не ожидали увидеть эту даму? – спросила она быстро, как бы обрывая.
– Нет, – несколько озадаченно ответил он, хотя еще только сейчас на крыльце говорил себе мысленно, что у нее с ним будет непременно разговор «об этом».
– И что же вы, ничего?
– То есть что именно? – усмехнулся он нарочно.
– Сердце не екнуло?
Он пожал плечом:
– Вы опять за то же!..
– Не нравится «тревожить язвы старых ран»7… У кого, бишь, это сказано, не помните?
– Не помню.
Она покачала головой и засмеялась:
– Разгневались!.. Как вам это не идет, если бы вы знали!..
– Нет, послушайте, Маша… Марья Борисовна, – счел он почему-то нужным поправиться, – пора наконец этому положить конец. Неужели ничего другого не имеем мы сказать друг другу?.. Неужели, – поправился он опять, – почитаете вы своею непременною обязанностью донимать меня этим вечным напоминанием о том, что давно прошло, сгинуло, стаяло, как прошлогодний снег…
– Так ли? – протянула, перебивая его, девушка. – Послушайте, Гриша, – заговорила она веско, как бы обдумывая каждое свое слово, – вы слышали, сейчас она говорила: сестра ее вернулась, та, ваша прежняя; вы можете опять с нею встретиться, она вас опять… завертит, вы такой… беспомощный!
– Да что ж это за мука, Господи! – вскликнул он тоскливо. – За кого же вы меня наконец принимаете!..
– Я это не для себя говорю, – тем же веским тоном возразила она, – если б это случилось, вы знаете, вы бы совсем уже пропали в глазах papa, да и maman тоже; вы знаете, что и теперь… Я не знаю, как это сказать по-русски: il y a hésitation chez eux8…
Гриша схватил ее за обе руки: он загорелся весь, глаза его блистали:
– A у вас, Маша, у вас, говорите, ради Бога! У вас этой hésitation, этого колебания нет, вы верите в меня?
Веки ее судорожно моргнули. Она не отняла рук своих и в свою очередь глянула ему прямо в глаза:
– Меня заслужить надо, Гриша, это вы поймите, – проговорила она с каким-то странным смешением гордости и нежности в звуке дрогнувшего голоса и обернулась, вся заалев…