К книге
Бездна. Книга 3Бездна. Правдивая история (Посвящается Елене Сергеевне Рахмановой). Часть вторая. I
39%
Бездна. Правдивая история (Посвящается Елене Сергеевне Рахмановой). Часть вторая. I
29

– Все тот же вы?

– Зачем меняться мне!1

Владимиру Петровичу Ашанину уже перевалило за пятьдесят лет, но «беспощадное крыло времени», как говорилось встарь, коснулось лишь словно pro forma этого «баловня природы» с той поры, когда мы впервые познакомились с ним, благосклонный читатель мой. В поредевшей довольно заметно шапке его волос начинали кое-где проглядывать серебряные нити, но волосы эти все так же живописно кудрявились вокруг смуглого, все еще свежего чела, и большие черные глаза горели все тем же юношески-пылким, соблазняющим женщин огнем, как в те давно минувшие годы, когда в полупрозрачной тьме майских ночей поджидал он Ольгу Акулину в аллеях Сицкого. «Обломок старых поколений», он оставался неизменно верен традициям своего былого дон-жуанства и, вопреки всяким «новым веяниям», пленял теперь демократок-дочек все теми же вкрадчиво дерзкими приемами обольщения, какими в оны дни завоевывал сердца маменек-«барынь». В свет он давно перестал ездить, да и какой же теперь «свет» в Москве? A в последнее время все часы, остававшиеся у него свободными от занятий по театру, проводил в Стрельне за Тверскою заставой или в одном скромном домике на Патриарших прудах: очень уж полюбил Владимир Петрович цыганское пение за этот год…

Мы застаем его в настоящуио минуту у себя дома, в его изящно убранной холостой квартире, в местности, соседней с Большою Дмитровкой. Десять часов только что пробило в его кабинете, отделявшемся от спальни большою ковровою занавесью. За нею, в спальне, происходит обычное здесь утреннее священнодействие. Дюжий русский парикмахер Федор, переименовавший себя «для репутации» во французского «Théophile, coiffeur»2, наводит красоту на своего клиента: бреет ему подбородок, подвивает усы и выливает на его расчесанную волосок к волоску голову целый флакон eau athénienne3… Ho вот он кончил. Старый красавец, оглянув себя в последний раз в широкое туалетное зеркало, у которого сидел, скинул с плеч пудермантель и, отпустив «Теофиля», направился в угол к висевшей там большой иконе Спасителя, пред которою теплилась неугасимая лампада, и стал благоговейно на молитву, обернувшись спиной к увенчанной гроздьями гологрудой вакханке, глядевшей пьяными глазами с противоположной стены… Тот же двойственный характер набожности и греховности носило и все остальное здесь: на столе пред зеркалом, между целою массой английских щеток, черепаховых гребней, ногтяных пилок и всяких иных принадлежностей тщательного туалета, гранатовые четки лежали рядом с маленьким бледно-розовым башмачком, очевидно скинутым «на память» с ножки молоденькой балерины; перламутровые крестики из Иерусалима, финифтяные образки от киевских святынь висели над кроватью, покрытой жемчужного цвета атласным одеялом, расшитым по краям гирляндой роз из сирени и с огромным вензелем владельца его посредине, – работа и подарок влюбленной мастерицы рукоделья. Запах лампадного масла пробивал сквозь своеобразный букет только что откупоренной большой склянки духов, содержавшей в себе какую-то смесь илан-иланга, ландыша и вервены, которую Ашанин приготовлял сам по изобретенному им особому рецепту… Во всем этом было что-то, невольно говорившее о типах кавалеров давно исчезнувших времен, когда религиозный энтузиазм и земные страсти переплетались органически в какое-то одно, цветистое целое. Недаром прозывал Ашанина «un raffiné»[46] du temps de la Saint-Barthélémy4 петербургский приятель его князь Щенятев, большой зубоскал, острослов и неудачник…

В кабинете ждали хозяина похолодевший уже стакан чая и актер Ростиславцев, седовласый и добродушный мудрец, за потерей голоса перешедший без малейшего неудовольствия с амплуа первого тенора московской оперы на роли податчика писем и гостя в труппе Малого театра, совершенно довольный пятью рублями разовых, которые получал за выход, благодаря особому предстательству за него Ашанина. Он, в изъявление благодарности и преданности Владимиру Петровичу, являлся к нему аккуратно каждый день в десять часов утра, присаживался к круглому столу, за которым тот отпивал свой чай из стакана медленными глотками, дымя в интервалах из пеньковой трубки, изображавшей нагую сирену с рыбьим хвостом; вынимал из стоявшего тут же футляра затасканные от частого употребления карты и принимался за пасьянс, за которым хозяин в свою очередь следил зоркими глазами. Разговоры между ними были коротки и относились исключительно к их домашним, театральным делам. С первым ударом одиннадцати часов Ростиславцев так же аккуратно вставал, раскланивался и отправлялся на репетицию. Не видя у себя утром за пасьянсом Ростиславцева, Ашанин, по всей вероятности, удивился бы в такой же мере, как если б ему сказали, что воры прошедшею ночью похитили Царь-пушку из Кремля.

– Здравствуйте, Петр Михайлович, – говорил он, выходя омовенный телесно и духовно из спальни и садясь на свое плетеное кресло у стола, – что нового?

– Три декорации разрешено написать для нового балета, – ответил тот, укладывая червонную даму на трефового короля.

– Вы почем знаете? – быстро спросил Ашанин. – У нас официально ничего нет из Петербурга.

– Шрам, декоратор, письмо получил, встретил его сейчас, идучи сюда; сам хотел к вам быть с этим, приятель у него там в конторе есть: вместо семи, пишет, декораций, на какие просят у вас в Москве разрешения, барон согласен на три, a представленную смету в десять тысяч изволил сократить на две с половиной.

– Я знал это, – с какою-то словно торжествующею улыбкой проговорил на это Ашанин.

Ростиславцев поднял на него с изумлением глаза:

– Как так, ведь вы, говорите, ничего официально не получали?

– Я и не официально… Варвара Афанасьевна открыла, – примолвил как бы таинственно старый красавец.

– Гадалка? В самом деле? Давно это?

И отставной тенор, смешав карты не вышедшего пасьянса, принялся торопливо тасовать их, не отрываясь взглядом от своего собеседника, откровение которого видимо заинтересовало его.

– Вчера заезжал к ней пред театром… Есть тут одно обстоятельство, беспокоящее меня, – примолвил, слегка морщась, Ашанин.

– Насчет Зильбермана? – участливо спросил Ростиславцев.

Тот махнул рукой:

– Я о нем и думать забыл! Коли отсрочить не хочет, пусть подает ко взысканию… Пусть все они подают! Рано ли, поздно ли, один конец – опишут… Нет, я о другом…

Ростиславцев качнул головой: знаю, мол, о чем.

– Так что ж вам Варвара-то Афанасьевна напророчила?

– Я вам говорю, просто удивительно, что за дар прозрения у этой женщины! Глядит в гущу, – она на кофейной гуще гадает, – будто в зеркале все так и проходит пред ней… «У вас, говорит, много теперь забот всяких и беспокойства, только вы напрасно не тревожьтесь, потому все это должно к вашему удовольствию кончиться. Перво-наперво, говорит, женщина тут одна, с которою вы в близости состоите, брюнетка, певица она или из актерок, не знаю, a только не из вашего дворянского сословия показывает… И молодая она, из себя красивая и большую к вам преданность имеет». Сколько времени, можете сказать, спрашиваю, состою я с этою женщиной «в близости»? «В августе четыре года буде», – отвечает. Именно так, как вам известно.

– Удивительно! – вскрикнул Ростиславцев, слегка даже переменяясь в лице под влиянием суеверного чувства.

Ашанин с выражением подобного же суеверного благоговения в чертах и тоне голоса продолжал: «Вы, говорит, сами спервоначала очень любили эту женщину и привыкли, но теперь она вам в тягость, a вам совесть мешает кинуть ее, и от этого самого вы себе покою не знаете. Только все это неожиданно для вас развяжется как нельзя лучше, так что вы сами удивитесь». «Как же это может развязаться?» – спрашиваю я ее опять. «Очень просто: такой будет случай, что она вас будет ожидать к себе по обещанию, а вы не приедете; она очень рассердится за это и сама пожелает разойтись с вами»…

– Что же, Владимир Петрович, – воскликнул, прерывая, Ростиславцев, – если так, то действительно, чего же лучше! С одной стороны, Зильберманы всякие, а тут женщина на руках… Коли сама вас развяжет, благословляйте Создателя…

Старый дон-Жуан усмехнулся:

– Погодите, я не досказал. Разрыв, как уже знаете, должен произойти из-за того, что я не приеду к ней по обещанию, но главная тут причина «другая женщина»…

– Ну так! – комически вздохнул отставной тенор.

– И это в связи с представлением моим в Петербург о декорациях для нового балета.

Ростиславцев даже руками всплеснул:

– Что вы! Все это она в гуще видит?

– Показывает, – повторяя выражение Варвары Аефнасьевны, подтвердил Ашанин с полным убеждением в несомненности такого «показания» кофейной гущи. – Вы, говорит, хлопочете насчет каких-то денег и будто как бы не для себя собственно, a в каком-то чужом интересе. Деньги эти вы получите, только не все, и узнаете об этом чрез одну молодую даму, a вскорости после того из-за самой этой дамы выйдет у вас ссора с вашим предметом.

– Что за притча! – засмеялся Ростиславцев. – Дама-то эта, выходит, – я; потому об отказе барона сообщено вам сейчас мною.

В кабинет в эту минуту донесся из передней звон колокольчика, и вслед за тем вошел в комнату дежурный капельдинер в придворной ливрее, с письмом и визитною карточкой в руке.

Анастасия Дмитриевна Ларина, прочел Ашанин на карточке, взглянул на письмо… «От Ошмянского», быстро выговорил он, взглянув на Ростиславцева, вскрыл поспешно конверт и, обращаясь к дежурному:

– Попроси эту госпожу в гостиную! – приказал он и принялся читать. Но едва пробежав первые строки, он задрожавшею мгновенно рукой протянул письмо Ростиславцеву:

– Читайте: верно или нет видит Варвара Афанасьевна.

Письмо было из Петербурга от состоявшего в приятельских отношениях с Ашаниным секретаря всевластного в ту пору в театральном ведомстве лица и начиналось так:

«Пользуясь случаем отъезда подательницы, г-жи Лариной, которая сама изъяснит вам о предмете своих желаний и для которой, не сомневаюсь, вы сделаете все, что от вас зависит, как и для всех, кто только прибегает к вам, я со своей стороны считаю небесполезным известить вас до получения вами формального о том извещения, что на последнее представление ваше о новых декорациях его высокопревосходительство…» Следовало буквальное повторение того, что писал декоратору Шраму приятель его из той же канцелярии главного театрального управления.

– Удивительно! – повторил спирающимся голосом отставной тенор, нервно дернув плечом.

Ашанин принимал очень горячо к сердцу все интересы театра, и скаредничанье барона, постоянно отказывавшего, в прямой ущерб действительных выгод дела, там, где расходы на оное представлялись совершенно необходимыми, приводило его всегда в крайнее раздражение. Но в настоящем случае чувство досады сводилось у него на «нет» ввиду того удовлетворения, которое доставляло ему «поразительное» доказательство несомненного пророческого дара гадалки, в совещаниях с коею он проводил целые часы по нескольку раз в неделю; он, чуть не ликуя, направился своими торопливо-мелкими шажками в гостиную, где его ожидала госпожа Ларина.

Это была еще весьма молодая, но с усталым, бледным и худым лицом особа, одетая в скромное, хорошо скроенное шерстяное платье темного цвета и в такой же скромной, но свежей шляпке с полуопущенною вуалеткой, сквозь которую сквозили большие и прекрасные, сколько можно было судить, глаза.

– Не знаю, узнаете ли вы меня, Владимир Петрович? – проговорила она, увидав его и подымаясь с турецкого дивана, роскошно расшитого шелковыми узорами по красному сукну, как и вся остальная мебель этой парадной приемной пожилого московского Дон-Жуана.

– Ах, Боже мой, конечно! – воскликнул он, протягивая руку и дружески пожимая ее тонкие пальцы. – Карточка ваша мне ничего не сказала; Лариной я никакой не знаю, но по голосу и лицу узнал вас с первой минуты… Вы замуж вышли, вероятно, с тех пор как я имел удовольствие видеть вас здесь – тому два года, кажется, – на этом самом месте? – примолвил Ашанин, с ласкательным оттенком в улыбке и тоне речи.

Она усмехнулась слегка:

– Нет, я все так же не замужем; Ларина — мой театральный псевдоним… который я возобновляю теперь, – примолвила она сквозь слезы.

– Возобновляете? – повторил вопросительно Ашанин.

– Да, я целый год… я была за Дунаем во время войны, – как бы застыдясь, объяснила она.

– В Красном Кресте?.. И вернулись оттуда целы и здравы? – спросил он с живым участием.

– Нет, у меня был тиф… как у всех там, – добавила она с новою легкою усмешкой, – но, как видите, жива… Я из Петербурга привезла вам письмо от господина Ошмянского, – поспешила она переменить разговор.

– Как же, благодарю вас очень! Он мне пишет, прося о моем содействии вам… Но в чем – вы сами мне должны объяснить, говорит он… Для этого мне рекомендации его не нужно, – молвил, улыбаясь, Ашанин, – мы с вами старые знакомые и чрез посредство человека, которого я ото всей души люблю и уважаю, Бориса Васильевича Троекурова… Давно не было его в Москве, и я в последнее время не имею о нем никаких известий… А вы?

– Я слышала, он за границей с дочерью.

– Сами вы не были в его местах?

– Нет, я прямо из Болгарии проехала в Петербург с общиною сестер, в которой состояла.

– Навидались вы там всяких ужасов, за Дунаем, воображаю, – сказал Ашанин, все внимательнее вглядываясь в свою собеседницу.

– Да, – подтвердила она, – но с тем вместе пришлось видеть столько самоотвержения, покорности, столько (она как бы искала выражения)… святых чувств, что о темных сторонах забываешь… Нельзя не полюбить ото всей души русского простого человека, когда узнаешь его так, как нам дано было узнать его теперь, – пояснила девушка. В голосе ее слышалась трогательная нота; она приподняла вуалетку, и пред Ашаниным сверкнули как две звезды ее загоревшиеся глубокие карие глаза.

Он видел их тому два года, эти глаза, это все так же, как и теперь, бледное и выразительное лицо, но они в ту пору не произвели на него никакого впечатления. В настоящую же минуту он чувствовал, что его «подмывает», как выражался он внутренно. «Из-за этой женщины», по предсказанию Варвары Афанасьевны, должен был произойти у него разрыв с тою «фараонкой»[47] из Стрельны, которую «совесть не позволяла ему до сих пор покинуть», и он глядел теперь на эту ниспосылаемую ему таинственною судьбой «избавительницу» с полною уже готовностью предоставить ей со своей стороны всякое право и основание споспешествовать его избавлению.

– Вы надолго теперь в Москву? – поспешил он спросить в соответствии тому, что роилось у него теперь в голове.

– Это будет отчасти от вас зависеть, – отвечала она на это как бы не совсем уверенно.

– От меня? В таком случае вы отсюда никогда не уедете! – вскликнул Ашанин, и лицо его, по давнишней привычке, приняло тотчас же то елейное, вызывающее выражение, напоминавшее несколько заигрывание старой кокотки, которое до сих пор производило, как он знал, неотразимый эффект на женщин, удостоиваемых им своего внимания.

Но девушка в ответ на это взглянула на него таким «невинно» удивленным взглядом, что ему стало тут же совестно (ему припомнилось письмо от Бориса Васильевича Троекурова, которое она привезла ему в первый раз, и место в этом письме, где говорилось о «полном уважении и участии, коих достойна эта молодая особа»), и, опустив свои лукавые глаза, он продолжал уже надлежащим тоном:

– С Красным Крестом вы теперь покончили и думаете опять на сцену, так ли?

– Да.

– Имеете вы ангажемент куда-нибудь?

– Я бы могла, если бы захотела, поступить опять в *** (Ларина назвала один из больших русских университетских городов): тамошний антрепренер очень просил меня об этом, когда я собралась в сестры…

– Вы там большой успех имели, я знаю, – перебил ее Ашанин, – вас видел один мой знакомый в «Марии Стюарт»6 и отзывался с восхищением о вашей игре.

Лицо Лариной заалело слабым румянцем: отзыв этот видимо вызывал в ней давно не испытанное ощущение радости.

– Тамошняя публика действительно была очень благосклонна ко мне, – сказала она и как бы невольно добавила, – но положение провинциальной актрисы ужасно тяжело!..

– Не тяжелее все же, думаю, – усмехнулся ее собеседник, – того креста, который взялись вы нести в военном госпитале, среди умирающих и зараженных, при всевозможных лишениях и изнуряющем труде?

– Ах, как можно! – вскликнула горячо недавняя сестра. – Там о лишениях не думаешь, там рядом с трудом такое душевное спокойствие… такое удовлетворение, – примолвила она, бессознательно подчеркивая, – знаешь, что ты нужна, что ты истинному делу служишь и как в семье себя чувствуешь, среди братьев: все тебя любят, радуются тебе…

Она оборвала вдруг и отвела глаза в сторону, будто говоря себе: «К чему об этом распространяться!»

Ашанин качнул головой:

– В театральном быту приходится испытывать совершенно противоположное: не удовлетворение и братские чувства, a терзания и вражду… A все же вас опять туда тянет?

– Тянет, Владимир Петрович! – вырвалось неудержимо из уст Настасьи Дмитриевны. И столько искренности и неожиданной наивной какой-то прелести сказалось в эту минуту во всей ее наружности, что в вечно юной голове пожилого красавца снова закопошилась мысль: a ведь по гаданию непогрешимой Варвары Афанасьевны выходит, что никакая иная, как эта «женщина», должна его вызволить из уз «фараонки»…

– И если бы вы нашли возможность, – говорила она между тем, – исполнить теперь то, на что давали вы мне некоторую надежду два года назад…

Он не дал ей договорить:

– Зависело бы это от меня, вы бы завтра приняты были в труппу Малого театра. Но мы здесь лишенные всякого значения пешки на шашечнице: слоны и ферзи, орудующие нашим злополучным театральным делом, сидят в Петербурге и будто единственно для того, чтобы тормозить и придушивать все, что может служить преуспеянию его… Вы не были там у барона Книппера?

– Он меня не принял, и меня в его канцелярии направили к секретарю его, господину Ошмянскому.

– Который в свою очередь, как они всегда там делают, направляет вас ко мне, зная наперед, что станем мы отсюда просить о принятии вас в труппу, патрон его сочтет непременным своим долгом, ввиду все того же соблюдения экономии, à tout prix, отказать нам в этом наотрез, – желчно выговорил Ашанин, оборачиваясь машинально в то же время на входившего в эту минуту в комнату камердинера своего Максима, маленького, юркого и сметливого малого, с птичьим лицом и плутоватым пошибом наружности слуг старинных французских комедий, – un Frontin digne de son maître7, – как говорил про него все тот же князь Щенятев… Он быстро подошел к барину, сунул ему какое-то письмо в пальцы, и по одной игре его физиономии Ашанин догадался, кем оно было ему писано.

– Извините, – проговорил он, поспешно вставая и подходя к окну прочесть письмо.

Оно содержало лишь неколько слов:

«Два дня не видала. Если не можешь обедать, приезжай непременно сегодня вечером. Жду ответа».

– Кто принес? – спросил вполголоса Дон-Жуан.

– Кухарка ихняя, – ответил еле слышно Лепорелло8, – говорит, весь вчерашний день проплакали, ожидамши вас.

– Хорошо, скажи, что обедать не могу, a вечером буду… непременно, – промолвил Ашанин, бессознательно повторяя подчеркнутое «фараонкою» в записке слово. Но лицо его заметно омрачилось…

– Извините, – повторил он, возвращаясь к своему месту против дивана, на котором сидела его гостья.

– Не задерживаю ли я вас? – проговорила она. – У вас дело, может быть…

– Ах, нет, пожалуйста! – вскликнул он, как-то вдруг страшно испугавшись, что она «сейчас встанет и уйдет». – Никакого у меня дела нет в эту минуту, кроме вашего, и я весь к вашим услугам.

– Что же мое дело, – промолвила она печально, – когда я вижу из ваших слов, что нет надежды…

– Надежды никогда терять не надо, – усмехнулся он, – представление о вас мы во всяком случае сделать можем, a там, быть может, и вывезет… У нас на драматические роли европейского репертуара исполнителей нет, a возобновить этот репертуар моя всегдашняя мечта… Ведь это просто позор: какой-нибудь антрепренер в губернском городе находит возможность поставить «Марию Стюарт», например, a московская императорская сцена не может этого сделать – сыграть некому!.. Наш бытовой репертуар погубил у нас целое поколение актеров, – воскликнул с горечью старый театральный энтузиаст, – воспитавшись на Любимах Торцовых да на Подхалюзиных, – пойди, подымись на высоту Гамлета или Валленштейна! Гениальный актер был покойный Пров Михайлович Садовский, a вздумал попробовать себя в Лире, – срамота вышла… Школа, традиция, воспитательное значение театра, – все это у нас сметено с лица сцены, хоть сначала начинай!.. Да что об этом говорить! – перебил он себя, проводя рукою по лбу. – Не поможешь!.. Возвратимся к вам, это гораздо интереснее. Мы будем просить о вас отсюда, я уговорю это сделать нашего здешнего набольшего; но вам следовало бы прежде самим заявить о себе…

– Дайте мне дебют! – поспешила она сказать на это.

Он усмехнулся:

– Заставьте нас дать вам его поневоле, a не из милости.

– Я вас не понимаю, – промолвила девушка, глядя на него с удивлением.

– Я вам открою одну из наших тайн, – ответил он ей шутливо, – вот видите, начальство у нас терпеть не может печати, но вместе с тем страшно ее боится, и всякий невежда и оборвыш, пишущий театральные рецензии в газетах по две с половиною копейки за строчку, представляется ему силой, с которою следует-де считаться… Интриганы знают это хорошо и проводят и поддерживают этим путем всякую бездарность и мерзость на сцене… Воспользуемся же этим орудием и мы в интересах хорошего дела. Вам прежде всего надо было бы показать себя на частной сцене, в Артистическом кружке, например, и в пьесе, которая у нас не идет, – в той же хотя бы «Марии Стюарт». Об успехах ваших в этой роли в *** было не раз уже говорено в газетах, и я не сомневаюсь, что такой же успех вы будете иметь и здесь. В Артистический кружок вы будете приглашены, когда только захотите, – я берусь это устроить. А как только вы там сыграете, мы и пустим сейчас в ход «благодетельную гласность». Возьму я за бока одного знакомого мне здешнего корреспондента петербургской газеты «Призыв» – она ведь там за Евангелие идет у лиц правительственных — он про вас и протрубит в своем московском фельетоне, благо ему случай этим лишний выйдет выругать правительственное ведомство… Дрянь ведь, по правде вам сказать, весь этот люд невообразимая! – презрительно засмеялся Ашанин. – Сам он чиновник и рода, и нрава чиновнического, и от казны норовит как бы побольше жалованья получить, а посмотрите, чего он тут ни настрочит: и про казенную монополию, и про чиновничий произвол в сфере искусства, и про гибель молодых талантов «вследствие печальных условий нашего общественного устройства», и так далее, и так далее… Нам-то все это на благо будет, – оживленно договорил он, – я постараюсь повести дело так, чтобы как раз вслед за его фельетоном пришло в Петербург наше представление о принятии вас на драматические роли классического репертуара, и тогда является огромнейший шанс, что нам не откажут из-за боязни, чтобы дирекцию по поводу вас не выбранили еще раз в газете «Призыв».

Настасья Дмитриевна тихо засмеялась.

– Для моего самолюбия, пожалуй, и не очень лестно из-за таких поводов добиться чести поступить на Императорскую сцену; но я самолюбию моему давно велела смолкнуть, – промолвила она с полувздохом.

– Помилуйте, ему в этом случае и говорить нечего! – поспешно вскликнул Ашанин. – Без реклам, подкупа или устрашения ничего не добьешься в наш век; все и вся поневоле должны подчиняться этому закону.

Из передней раздался опять звон колокольчика, и вслед за тем быстрыми шагами, не замечая или делая вид, что не замечает разговаривавших в гостиной, прошел мимо их в кабинет декоратор Шрам, красивый малый и закулисный сердцеед ашанинской школы, с какою-то папкой под мышкой.

Ларина поднялась с места:

– У вас дела, Владимир Петрович, я вас совсем заговорила… Когда же вы позволите мне зайти опять к вам узнать?..

У него еще раз пронеслось в голове о Варваре Афанасьевне и ее предсказаниях… Он поспешил ответить:

– Позвольте мне самому явиться к вам… Я надеюсь еще сегодня устроить дело о приглашении вас Артистическим кружком… Я бы мог привезти вам вечером ответ. Можно?

– Очень вам буду благодарна… если не очень поздно, – примолвила она, как бы несколько поколебавшись.

– Где вы остановились?

– У Харитония в Огородниках, дом Сретенской… Я там у старушки хозяйки живу, Лизавету Ивановну спросите, ее все там знают.

– Лизавета Ивановна, «ангел мой»! – вскликнул он, смеясь. – Да я ее издавна знаю… Вы с нею чрез Александру Павловну Троекурову познакомились?

– Нет, когда я два года тому назад покидала деревню, чтоб ехать сюда, я встретилась в нашем городе с доктором Фирсовым, что живет у Троекуровых, – он лечил моего покойного отца и очень хороший человек; – он меня и направил с запиской к этой старушке, так как я… не знала, где мне пристать в Москве, – добавила девушка с некоторою запинкой, – а теперь я у нее опять остановилась.

– Божья душа! – промолвил Ашанин, видимо тронутый. – Все та же она за всех раделица и богомолица?

– Все та же, – подтвердила с такою же в свою очередь тронутою улыбкой Настасья Дмитриевна; – у нее ведь маленькое состояние после отца осталось, но оно у нее все на бедных ушло. Александра Павловна ей этот домик купила с полным хозяйством и взяла с нее слово сохранить все это в целости до смерти, а то она бы опять все раздала… Ноги теперь у нее слабы стали; бегать по больным, к нуждающимся, как бывало прежде, ей уже тяжело становится, так она квартиру свою в странноприимный дом обратила. Вечно у нее какие-то старушки недужные живут, да дети-сироты, которых она как-то удивительно всегда умеет пристраивать к добрым людям… Мне там очень хорошо живется! – вырвалось как бы помимо воли у девушки.

Ашанин пристально взглянул на нее своими большими черными глазами и вздохнул почему-то во всю грудь.

– Так я к вам и Лизавете Ивановне отъявлюсь сегодня непременно, Настасья Дмитриевна, – сказал он, – и надеюсь с добрыми вестями.

Он крепко пожал ей руку, проводил до передней, раскланялся с оттенком какой-то особой почтительности – и, Бог весть чем необыкновенно довольный, вернулся своими мелкими шажками в кабинет, где Ростиславцев в ожидании его раскладывал уже третий пасьянс.

Предыдущая главаГлава 29 из 75Следующая глава