К книге
Бездна. Книга 3Бездна. Правдивая история (Посвящается Елене Сергеевне Рахмановой). Часть первая. II
29%
Бездна. Правдивая история (Посвящается Елене Сергеевне Рахмановой). Часть первая. II
22

Графине Елене Александровне Драхенберг было никак не более двадцати девяти лет. Но по особого рода хвастовству она не упускала ни одного удобного случая говорить о себе как о женщине, имеющей «sa trentaine bien sonnée»1, как бы с целью заявить этим о тех правах на полную свободу поступков, которая, по ее мнению, сопряжена была для женщин с тридцатилетним возрастом, а может быть, просто из-за удовольствия выслушивать возгласы недоверия и горячие опровержения, которыми отвечали на эти ее уверения поклонники ее и «друзья»-мужчины (друзья-женщины верили ей, само собою, на слово). Она действительно была замечательно молода на вид. Роста выше среднего, чуть-чуть полна, рыжа как белка летом, она, как все рыжие, отличалась необыкновенною тонкостью, белизной и свежестью кожи. Черты ее были неправильны, лоб не в меру высок (она ввиду этого еще раньше моды кудрявила волосы на лбу), но все вместе взятое составляло нечто своеобразно-милое и привлекательное, благодаря живому выражению прекрасных карих глаз и прелестному очерку свежих и полных губ, из-за которых ослепительно сверкали ее, словно подобранный жемчуг, крупные и ровные зубы. С этою наружностью она могла нравиться и нравилась более, чем многие женщины самой бесспорной красоты.

Единственная дочь умного и деловитого отца, умевшего нажить огромное состояние на золотых приисках и всяких иных толково и счастливо ведомых предприятиях, Елена Александровна, последняя отрасль древнего новгородского рода Борецких, выдана была на девятнадцатом году жизни матерью, полькой по рождению, за немца-мужа, глубокий траур по которому, по свойственной ей своеобразности, продолжала носить молодая женщина до сих пор, хотя имела бы по существующим на то в свете правилам полное право заменить шерстяные свои ткани шелковыми, так как шел одиннадцатый месяц со дня его кончины. 2-«Une façon d’expiation, объясняла она, полувздыхая, полусмеясь, близким ей людям, – pour m’être tant ennuyée avec ce brave homme de son vivant»-2. Граф Отто Фердинандович Драхе-фон-Драхенберг был и точно достойнейший, но тяжеловеснейший из смертных вообще и из супругов в особенности… «Остзейский дворянин» в полном значении понятия, выражаемого этими двумя словами, он был примерный, равно уважаемый начальством и товарищами эскадронный командир одного из гвардейских кирасирских полков, строго держался законов «хорошего общества», отчетливо и усердно оттанцовывал все танцы на придворных балах и в вопросах чести почитался авторитетом всею петербургскою и военною молодежью. Тридцати с чем-то лет от роду он был полковник и флигель-адъютант и при весьма небольших средствах, которые получал из родительского замка в Курляндии, умел жить приличнее многих из своих однополчан, тративших тысяч по тридцати в год и бежавших к нему же во дни безденежья «перехватить рублей триста на недельку времени», в чем он находил возможность никогда им не отказывать. Наружности он был совсем рыцарской, более внушительной, чем красивой; потомок меченосцев сказывался с первого взгляда в его высоком, сухом и мускулистом стане, в холодном блеске бледно-голубых глаз и в силе растительности бесконечно длинных и кудрявых льняных усов, – «первых по всей гвардии», говорили с гордостью «за полк» и с тайною завистью по отношению к самим себе новоиспеченные корнеты, которых муштровал он на офицерской езде… Лучшего супруга для дочери не могла и представить себе Гедвига Казимировна Борецкая, рожденная графиня Лахницкая, во внутреннем чувстве которой каждый «родовитый» иноземец, в силу уже одной крови, текущей в его жилах, должен был быть не в пример аристократичнее, цивилизованнее и «надежнее как муж во всех отношениях» любого «московита», хотя бы самого знатного и добропорядочного. «Этот по крайней мере не истощил себя с кокотками и не проиграет состояния твоего в яхт-клубе», напирала она, исчисляя дочери достоинства графа Драхенберга. Дочь с своей стороны была такого мнения, что с Драхенбергом вальсировать очень ловко, что немецкий акцент в его французской речи «не особенно противен» и, наконец, что никто лучше его не ездит верхом на каруселях придворного манежа… Благодаря сочетанию таких лестных о нем мнений, счастливый курляндский граф выхватил, как говорится вульгарно, «из-под носу» своих совместников руку одной из богатейших невест в России… С первых же шагов своих на супружеском поприще он осуществил возлагавшие на него Гедвигою Казимировною надежды в мере, далеко превысившей даже ее ожидания. Он уплатил ей чистыми деньгами причитавшуюся ей вдовью часть, исчислив оную, «с соизволения графини Елены Александровны», тысяч на семь дохода выше того, на что имела она право по закону, и счастливая теща, благословляя такого «beau fils modèle»3, переселилась вслед за тем в Вену, где года два спустя вышла вторым браком за графа Пршехршонщовского, прокутившегося галицийского помещика, который лет на пятнадцать был ее моложе и на которого заглядывались женщины, когда он на гулянье в Пратере4 с высоты элегантнейшего лондонского догкарта5 приветствовал знакомую даму 6-«d’un coup de chapeau», правя своими four in hands кровными лошадьми модного цвета Isabelle-6… состояние жены своей, оставленное покойным отцом ее в несколько запутанном виде, граф Отто Фердинандович в несколько лет управления привел в такое блестящее положение, что ежегодный доход с заводов ее и земель, не превышавший семидесяти пяти тысяч, когда он вступил с нею в брак, возрос чрез пять лет до ста двадцати, и Драхенберг, уже тогда отец, указывая на маленького сына, говаривал, потирая руки, в веселые минуты, что он «к совершеннолетию этого шибсдика надеется благоразумною экономией сколотить свободный миллиончик, за который тот, надо полагать, скажет ему merci»…

Все это было бы прекрасно, если бы муж Елены Александровны удовольствовался своим положением финансового главы того товарищества на паях, которое называетеся супружеством в свете. Но он, в силу своих патриархальных понятий, почитал еще себя серьезно призванным быть духовным руководителем «данной ему небом подруги жизни» (seiner Lebensgenossin), и это призвание свое исполнял с такою убийственною добросовестностью, что в первое время их супружества доводил жену чуть не до лютого отчаяния. Отто Фердинандович берег супругу свою и ее репутацию пуще зеницы ока, неуклонно следовал за нею повсюду, тревожно следил за каждым словом ее и движением, производил в уме тщательную расценку нравственных качеств ее светских приятельниц и бальных кавалеров. Возвращаясь с нею с бала или раута, он начинал еще в карете и продолжал затем, идя за нею в ее спальню, бесконечно длинно и бесконечно нудно подвергать «правильному обсуждению» «неприличную смелость» такого-то оброненного ею перед тем-то «фатом» выражения, или опасность, которая могла-де грозить ей от сближения с такою-то слишком «фривольною» женщиной из ее знакомых. «Обсуждение» заканчивалось неизбежным нравоучением о том «достоинстве», с каким должна держать себя женщина «высокого рождения» (eine adelige Person) вообще и носящая его имя в особенности, причем пускался в тот дидактический «высокий» тон, присущий с детства каждому немцу, которым говорит ему проповедник с кафедры и лицедей с театральных подмосток. У молодой женщины начинало нестерпимо ныть под ложечкой и сводить судорогой пальцы на ногах. «Ну хорошо, оставь меня только, я спать хочу!» – восклицала она, махая руками, готовая разрыдаться от досады и скуки… Но неугомонный супруг переходил тогда к соображениям по части хозяйства и «светских обязанностей». Начиналось подробнейшее изложение тех причин, по которым им необходимо дать обед такого-то числа, пригласить к нему тех-то лиц и потратить на него столько-то денег; вытаскивалось из кармана menu, «требовавшее внимательного рассмотрения» и которое «en toute confidence»7 составлено ему было «по дружбе» одним приятелем, известным гастрономом… «О, Боже мой, оставишь ли ты меня, наконец!» – плакала уже впрямь теперь жена, насилу сдерживаясь от желания швырнуть ему в голову только что снятым с ее руки браслетом. Отто Фердинандович, весьма боявшийся женских слез, расширял каждый раз после этого все так же недоумело свои бледно-голубые глаза, осторожно приподнимал плечи и удалялся, но на другой же день являлся утром к жене с тем же menu в руке и с озабоченным видом приглашал ее пройти с ним в столовую, «сделать маленькую репетичку» предполагаемого «их» обеда, «чтобы наперед знать, кто подле кого будет сидеть, так как в этих случаях очень важно, чтобы не посадить рядом людей, которые терпеть друг друга не могут», a также, чтобы «сговориться заранее» насчет тех нюансов, – он особенно хлопотал о «нюансах», – которыми должны они, муж и жена, руководиться, каждый со своей стороны, в своих frais d’amabilité8 относительно «главных» и «неглавных» из своих приглашенных…

Но графиня Елена Александровна была не того рода особа, чтобы долго терпеть «назойливое» попечительство своего супруга. В один прекрасный вечер она замкнула на замок дверь своей спальни, a на следующее утро объявила ошеломленному мужу, что она родилась в свете и знает, как вести себя там, по крайней мере так же хорошо, как и он, что по ночам она спать хочет, a не слушать его пасторские сентенции (так и сказала «пасторские», – что особенно показалось «giftig», язвительным и ужасным бедному Отто Фердинандовичу). «Я хочу наконец дышать свободно, – беспощадно объясняла она, – вы имеете право требовать от меня лишь одного, чтоб я не делала скандала, не срамила вашего имени, и насчет этого вы можете быть спокойны: я не стану вас обманывать, хотя бы уже потому, что, по-моему, это ставит и мужа, и жену в равно глупое положение. Лучшее доказательство этому то, что я вам теперь говорю: другая женщина на моем месте давно бы кинулась на шею первому встречному мужчине из одной злости на ваши проповеди, и вы об этом никогда бы не узнали, по примеру всех мужей на свете, – a я предпочитаю объясниться с вами откровенно. C’est à prendre ou à laisser9: или вы оставите меня жить по моему разумению, дружиться с кем я хочу, ездить куда мне вздумается и, главное, без вас и без ваших нотаций, – или я завтра же уеду к матери, в Вену, где, говорят, гораздо веселее жизнь, чем здесь, и тогда я ни за что не отвечаю…»

Выходка эта страшно перепугала графа Драхенберга. Он настолько уже успел узнать характер графини, чтобы не сомневаться в том, что она буквально исполнит угрозу свою – уедет в Вену к этой «старой дуре», своей матери, 10-«die alte Narrin», как называл он in petto-10 тещу, «на пропащее житье», если он не подчинится предъявляемым ему требованиям. В душе его первым ощущением заныло жгучее и злобное раскаяние по поводу «бессмысленных уз», которыми связал он себя; ему, Драхенбергу, благородному плоду чистых соков германского древа, возможно ли было взять в подруги этот прямой продукт славянской несостоятельности и распущенности (Liederlichkeit), да еще в его двойном букете – русской и польской крови! «О lieber Gott, nein das war doch ein Wahnsinn, ein Wahnsinn11!» – бледнея, восклицал он про себя, растерянно упершись взглядом в раскрасневшееся от волнения лицо той, которая так дерзко дозволяла себе заявлять о своем каком-то праве дышать свободно, отдельно от законного своего сожителя… Но эта дерзкая «способна на все», подумал он тут же, способна не только уехать, но еще увезти с собою его сына… a с этим, пожалуй, взять у него назад «полную доверенность», данную ему на управление ее имениями, и дать подобную же первому попавшемуся негодяю, который разорит ее и их наследника… Отто Фердинандович был человек чувств самых возвышенных, конечно, но он был вместе с тем и человек положительный, ein solider und praktischer Mann12: негодование клокотало в благородной душе его, но он не счел благоразумным дозволить себе выразить его на словах:

He выпустил из уст он пламенных речей

И бога гневного сдержал в груди своей[22].

Он только «убедительно» просил графиню Елену одуматься, рассудить, «насколько правильно с ее стороны пренебрегать теми полезными для нее указаниями, которые он как ближайшее к ней мужское лицо и друг»… Она не дала ему продолжать. «C’est à prendre ou à laisser!» – с жестокосердою настойчивостью повторила она… Отто Фердинандович вспомнил еще раз о «наследнике»… и о «доверенности» и уступил.

Но помириться с новым положением своим он все-таки не мог: ему недоставало того легкомыслия или того добродушия, с каким славянский муж ужился бы с таким положением, находя в нем даже некоторую привлекательную сторону, и Отто Фердинандович считал нужным при всяком случае давать это чувствовать своей обидчице. Наливал ли он ей воды за столом, спускал ли ее с лошади в манеже, или принимал чашку чая из ее рук на вечере у ней en petit comité13, куда он каждый раз признавал для себя необходимым являться, его уныло вытянутое лицо говорило ей неизменно то же: «Ты видишь, мол, как я приличен, учтив и даже мил с тобою, но я все же уязвлен, и ты это понимай!»… Елена Александровна понимала действительно: вид «этого spectre de Banco14», которого, как уверяла она, изображал теперь ее обезоруженный «властелин», раздражал ее хуже зубной боли. Но это нисколько не располагало ее отдать себя снова под его ярмо. Она только старалась по возможности избегать всяких встреч и разговоров с ним, и свидание с глазу на глаз допускала лишь в тех неизбежных случаях, когда ему бывала необходима подпись ее под каким-либо документом по ее имениям, которыми он продолжал все так же полноправно и удачно управлять. Обитая под одним кровом, супруги наши были теперь так же чужды друг другу, так же разнились в образе жизни, как жители противоположных полушарий. Отто Фердинандович командовал полком в окрестностях столицы, где и проживал половину своего времени, вставал с зарей, весь день проводил на службе. Жена его подымалась с постели в два часа пополудни и ложилась в пять утра, принимала каждый день «между пятью и шестью», обедала, ездила по театрам, чаевала и ужинала в 15-«coterie intime» отчаяннейших «кокодеток», – их же царство настало в те дни, – говорила самым модно-циническим argot парижских бульваров, декольтировалась «avec un chien de tous les diables», по выражению толстенькой графини Ваханской, ближайшей ее приятельницы, и укладывала в лоск своим кокетством все сонмище военных и гражданских сановников, папильйонирующих в виде «отдыха» от великих трудов своих на благо отечества в известных гостиных петербургского большого света. «В сияющей лысине каждого из этих государственных старцев, – уверял какой-то mauvais plaisant, – вы можете видеть как в зеркале отражение неподражаемой chute d’épaules графини Драхенберг»… Сам граф Анисьев, занимавший теперь весьма видный пост и, несмотря на свои давно ушедшие за полвека годы, слывший у женщин за «homme irrésistible», предпринял правильную осаду сердца огненной красавицы – «la femme de feu»-15, – ее же не без ехидства прозвала так, по заглавию одного весьма скабрезного 16-романа Belot, все та же маленькая и толстенькая Lizzy Ваханская (носившая вследствие этого в свою очередь прозвание Boulotte), намекавшая этим якобы единственно на рыжеватость своей «meilleure amie». Но сердце это не сдалось графу Анисьеву, и прозвище, данное графине Драхенберг, могло действительно – весьма долгое время по крайней мере – относиться к единственно огненному цвету ее волос. При всей сущности ее жизни и распущенности речей, усвоенной ею в обществе приятельниц своих «кокодеток», в душе ее теплилась немалая доля идеализма своего рода, смутного искания чего-то «интереснее» того, что «в области чувства» могла она ожидать от петербургских свитских генералов и статских карьеристов… Дав им наглядеться бывало вволю целый вечер на свои блистательные плечи, наслушавшись их казенных любезностей и острот, понадерганных из «Figaro» и всяких французских книжек, поставляющих готовые mots российским «козёрам»-16, она садилась в карету глубоко утомленная и с нервной зевотой гадливо говорила себе, укутываясь в пушистый белый мех своей ротонды: «Они еще скучнее со своим обольщениями, чем мой муж со своею добродетелью».

Так прошло несколько лет. Mo то, что французы насмешливо называют «психологическим моментом» в жизни женщины, не минуло наконец и ее. За год пред тем как встречаемся мы с нею в Венеции, она в Крейцнахе, куда ездила лечить ребенка своего от золотухи, встретилась с человеком, пред которым разлетелась в прах вся ее нерушимая до той минуты внешняя безупречность. Это был некий венгерец, граф Шегедин, музыкант, поэт и путешественник. Лет он был уже не совсем молодых, прихрамывал притом на правую ногу, как лорд Байрон, но его полуцыганская, полуразбойничья наружность носила отпечаток такой силы, в черных, как ночь, глазах горела такая неотразимая воля соблазна, что «женщина, – говорили про него бывалые барыни, – которую он удостаивал своим вниманием, должна была или беспрекословно сдаться ему тотчас, или бежать от него скорее в какой-либо неведомый еще людям уголок земли (так как все ведомые исхождены-де им были вдоль и поперек), где бы не имел он возможности преследовать ее…» Репутацию имел незавидную: он, по ходившим о нем слухам, проиграл и прожил на своем веку два или три огромные наследства, был два раза женат, каждый раз на богатых красавицах, и каждый раз красавицы эти умирали спустя год после брака, неизвестно как и отчего, в какой-нибудь отдаленной стране, куда влекла их мужа страсть к приключениям или наживе, и откуда вести едва доходили до Европы. Уверяли, что он когда-то служил в английской армии в Индии, покушался произвести возмущение между сипаями, был в этом уличен, судим и приговорен к смерти, но спасся каким-то чудесным образом при помощи жены какого-то раджи, очутился затем на одном из островов Малайского архипелага, населенном дикими, провозгласившими его якобы царем над ними… Все это, конечно, сильно отзывалось сказкой; верно было то, что он принадлежал действительно к одному из древнейших родов Венгрии, но не владел там, ниже в какой иной земле, никаким недвижимым имуществом, что значительных капиталов за ним тоже никто не знал, что не мешало ему проживать тысяч пятьдесят гульденов в год, и что его же одноземцы называли его «средневековым condottiere17, странною игрой судьбы перенесенным целиком в XIX век»… Дурная слава графа Шегедина, как это неизбежно бывает в подобных случаях, послужила ему на пользу в глазах Елены Александровны еще более, может быть, чем его музыка, французские стихи и звеняще-проницающий голос. Он с этим своим темным прошедшим, напоминавшим легенду о Рауле Синей-Бороде, с загадочными условиями настоящего своего существования, со своею наружностью «кондотьера», так мало походил на «прилизанные», шаблонные, «до гадости один другого повторяющие» типы дешевых невских ловеласов!

Он не ухаживал за нею, не расточал слов, но она была околдована с первой минуты… Он овладел ею нежданно, внезапно, – она сама потом не в силах была объяснить себе как… Он сидел однажды у нее после обеда со своею цитрой, на которой играл с каким-то удивительным, захватывавшим за тончайшие нервы слушательниц его выражением. Она внимала ему, не отрываясь взглядом от его поникших к инструменту век, вся захолодела от непонятного, никогда еще до той минуты не испытанного ею волнения… Шегедин оторвал вдруг на полутакте руки от струн и протянул их к ней, устремив на нее в упор свои сверкавшие черные глаза. Она поднялась с места и безответно, безвластно пошла на этот немой зов… Он охватил ее стан железною рукой, привлек к себе, приник к ее губам пылающими губами… Она ничего далее не помнила…

Из Крейцнаха он поехал за нею на Таунское озеро в Гмунден, где мальчику ее предписано было пользоваться горным воздухом. Русских там не было никого, ниже каких-либо знакомых графини из чужеземцев. Она свободно могла отдаваться своей любви… Любовью ли, впрочем, называть то, что испытывала она в те дни? Нет, это было скорее какое-то наваждение, что-то похожее на рабское подчинение ясновидящей таинственному влиянию своего магнетизера: тут было упоение и трепет, блаженство и страх, – «неправедные ночи и мучительные дни»18. Было что-то безудержное, чуть не зверское в знойных порывах страсти этого человека, вызывавших в ней иной раз невольно такие же пламенные отзвуки… Но за ними следовали у нее часы какой-то надрывающей физической тоски, если можно так выразиться: она не раскаивалась, не упрекала себя ни в чем, она готова была, казалось ей, назвать графа Шегедина любовником своим пред целым светом – но ей было тяжело, словно пред смертным часом… Он еще менее, чем она, способен был объяснить себе то, что происходило в ней в ту пору, и со свойственною ему раздражительностью упрекал ее в холодности: «Я бессильна, – отвечала она ему, слабо усмехаясь, – я бессильна отвечать, как бы вы желали, à votre amour de tigre»19

– Вы называете меня «тигром», – сказал он ей однажды на это, – да, я люблю вас лютым и ревнивым как у хищника чувством и не выпущу вас более из моих объятий; вы должны быть моею навеки… моею женой…

– Но я замужем, je suis mariée, вы знаете! – воскликнула она.

– Vous vous démarierez, voilà tout20, – резко выговорил он, – вы разведетесь: я этого хочу! Муж ваш не препятствие, если вы меня любите.

Она подняла на него глаза и тут же опустила их и замолкла. Развод, это значило разлуку с сыном; муж, «закон» отняли бы его у нее в этом случае, она понимала, a ребенок ее был дорог ей, и никогда ей так сильно не сказывалось это, как в ту минуту… Но возражать она не имела силы: у нее своей воли уже не оставалось; вся она, чувствовала молодая женщина, была в «его» власти.

Она согласилась на все, отгоняя все возникавшие в ее голове возражения… Граф Шегедин, как оказывалось, был весьма сведущ по части существующих в России постановлений о разводе. Он объяснил молодой женщине, что муж ее должен «принять вину на себя», дабы дать ей законное право выйти замуж за него, Шегедина, и что весь вопрос заключается в том, «какую цену захочет положить граф Драхенберг за свое отречение»… «А если ни за какие деньги не захочет согласиться?» – вырвалось у нее невольно. Шегедин только плечами пожал на это и презрительно улыбнулся, – и ей самой тогда представилось, что «хотя муж ее и считается самым благородным человеком в Петербурге», но что все же он «расчетливый немец» и предпочтет «соглашение à l’amiable21» за крупную сумму «открытому скандалу»…

Наступала осень; графине давно было пора вернуться в Петербург. Шегедин долго не решался отпустить ее. Он звал ее в Вену, к матери, с которою близко был знаком и чрез посредство которой, по его мнению, можно было начать «прямые переговоры» с графом Драхенбергом… «Это значило бы все испортить, – возражала молодая женщина, – моя мать не пользуется никаким авторитетом в глазах мужа; напротив, я одна, личным объяснением с ним, могу склонить его дать мне свободу»…

Страстный венгерец сдался на ее убеждения, но с тем, что сам он месяц спустя после приезда ее в Петербург приедет туда «на помощь ей и покровительство»… Она уехала.

Но очутившись снова в доме своем на Сергиевской, Елена Александровна пришла вдруг в смущение. Она как-то внезапно почуяла, что «расчетливость» Отто Фердинандовича дальше известных пределов не пойдет, что он действительно «настолько все-таки рыцарь, что продать жену свою другому ни за какие деньги не согласится», a следовательно, нечего и начинать с ним разговор об «этом»… Да и когда же было ей разговаривать с ним? Русская армия стояла в те дни под Плевной. Войска мчались на парах с севера за Дунай, a в числе их полк, которым командовал граф Драхенберг. Он только-только успел дождаться ее возвращения, чтобы «проститься с сыном» и передать ей, «графине», в запечатанном пакете «на случай, если он не вернется», подробное изложение «системы действий», которой следовал при управлении ее имениями и которую «он осмеливается ей советовать удержать и впредь, когда другой станет этим заниматься». Возможно ли было ей, в самом деле, в такую минуту заявлять ему, что она желает развестись с ним?.. Она чуть не расплакалась даже, когда он, прощаясь с нею в передней, прижал руку ее к губам, и перекрестила мгновенным движением его наклоненную голову… A тот между тем слал ей каждый день из Вены, куда переехал из Гмундена и где успел совершенно привлечь на свою сторону графиню Пршехршонщовскую, пламенные и тревожные письма, допытываясь, «в каком положении стоят их дела», напоминая ей о ее «обетах (ses serments)» и заявляя, что невыносимое беспокойство, испытываемое им, заставит его, по всей вероятности, ускорить приезд свой в Петербург. A в Петербурге, в том особом светском кружке, к которому принадлежала графиня, связь ее с Шегедином была уже предметом общих разговоров. О гмунденской «идиллии» первая узнала каким-то чрезвычайным путем графиня Ваханская, находившаяся в ту пору в Биарице, и, вернувшись оттуда, разблаговестила об этой «amusante histoire»22 по всем благоприличным домам столицы, в тот приемный час пред обедом, когда в «интимный кабинет» хозяйки расчесанный франт-слуга в белом галстуке вносит уставляемый на раздвижном столике серебряный tea-kettle23 с чайным прибором и всяким сладким печеньем… Венгерский дон-Жуан не покидал еще своей квартиры на Ringstrasse, a на набережных Невы уже каждая из «кокодеток» готовилась in petto к состязанию, имевшему конечною целью отбить его у «femme de feu», – между тем как ее, эту счастливицу, резали на кусочки кругом того же tea-kettle и сладкого печенья на раздвижном столике, с тем единодушием завистливого злословия, которым отличается искони изящный петербургский гранмонд. Графине Драхенберг в то же время сообщали те же приятельницы, под видом сердечного участия и предостережения, об «ужасных клеветах», «atroces calomnies», на ее счет, которые они же разносили по городу… «И это пока еще нет его здесь; что же будет, когда он приедет, когда мы с ним как на сцене принуждены будем являться предо всеми ими?» — тревожно думала молодая женщина и все чаще об этом задумывалась… Под владычеством странного чувства находилась она со времени разлуки своей с ним; она, как сказочная царевна, словно только что ушла из очарованного замка, где все дышало обольстительною, но ревнивою, но страшною властью похитившего ее волшебника, и жадно вбирала в себя воздух вновь обретенной ею свободы. Ta власть и любезна была ей, и пугала ее… и с каждым днем все сильнее брало это последнее ощущение верх над первым… Ну да, она любила его, любила несомненно, никого еще до него не любила она так, да и вовек не любила; но ведь эта любовь ее к нему – «рабство»… «Рабство, – докучливо стучало у нее в голове, – он всю тебя хочет, каждый твой помысел, каждое сердечное движение». Он ничего не способен оставить ей, даже для сына… для сына! Он ревновал ее к этому ребенку, он «ненавидел его в душе, потому что не могла же разлюбить его совсем из-за него»… Недаром зовут его «Синею Бородой»: кто знает, сделайся он ее мужем, и дрожь пробегала у нее по телу, «не кончила ли бы и она так, как его первые две жены?..» Ну да, она его любит, но «имеет ли она право отказаться для него от сына… и ото всего»… И когда же? Теперь, когда «политические дела в таком положении», когда муж ее… отец ее ребенка понес свою жизнь на поле сражения… «Нет, нет, я люблю этого человека, но есть минуты, когда надо уметь жертвовать собою…» В одно прекрасное утро графиня Елена Александровна поехала в главное управление Красного Креста, просидела там более часу, вернулась оттуда прямо домой, велела никого не принимать и засела за большое «объяснительное» письмо к графу Шегедину. В письме этом она сообщила ему, что у нее «сердце нестерпимо сжимается при мысли о том, какое впечатление произведут на него ее строки», но что есть в жизни обстоятельства, «des circonstances impérieuses plus fortes que la volonté humaine»24, пред которыми человек должен поневоле смириться, и что под гнет таких обстоятельств попала она вслед за возвращением в отечество. «Нравственная обязанность, падающая на нее, как на лицо, владеющее значительным состоянием, в ту трудную годину, которую переживает ныне Россия, столько же, сколько и желание, заявленное ей в высших сферах (dans les hautes sphères de notre Cour25), поставили ее в необходимость, пожертвовав крупную сумму на раненых, принять еще лично в заведывание один из госпиталей, устраиваемых Красным Крестом в различных местностях на театре войны за Дунаем (какой именно, она не говорила), и она немедленно должна туда ехать». Она «умоляла» его не сетовать на нее за то, что называла она «печальным, но священным долгом», и отложить «их лучезарные мечты (leurs rêves radieux)» до лучшего будущего… Нелицемерная слеза, действительно выпавшая при этом из глаз нашей графини и размазавшаяся большим кляксом по ее свеженачертанному лиловыми чернилами писанию, должна была, по ее мнению, убедить его самым неотразимым образом в несомненной искренности тех 26-«sentiments douleureux et amers» и жалоб на «sort fatal»-26, на роковую судьбу, отдаляющую момент их свидания «на неопределенное время», которыми заканчивалось ее послание.

Но, получив его, венгерский «тигр» заскрежетал от ярости. Эта «белоснежная» женщина с ее русскими миллионами его покидала, бежала от него, бежала, очевидно, нарочно в район местности, занимаемый русскою армией, куда его не пустят, где ей нечего опасаться его преследования… Но, может быть, еще не поздно, он еще застанет ее в Петербурге, свидится с нею… A свидится – победа останется за ним: он знает власть свою над нею, он возьмет свое, «хотя бы сто тысяч московских чертей, кумушек и соперников стояли между нею и им»… И в тот же день вечером граф Шегедин, угрюмо уткнувшись в угол вагона Венско-Варшавской дороги, катил, новый Язон, добывать ускользнувшее из рук его золотое руно к ледяным берегам Финского залива.

Но он уже не застал там графини, и Lizzy Ваханская, с которою он ранее встречался за границей и к которой, зная о ее дружбе с той, поехал тотчас же по приезде, к немалому ее восхищению, злорадно объявила ему, что она не далее как вчера получила телеграмму от этой 27-«pauvre Llly», которая в настоящую минуту находится в Никополе, «ужасной, нездоровой трущобе, где она рискует потерять белизну своей кожи, son plus beau titre à l’adoration des hommes»-27, домолвила она со своим ехидно-добродушным остроумием.

Шегедин тем не менее еще не потерял надежды. «Женский каприз, славянская бестолковость, жалкая боязнь глупых толков, – объяснял он себе тем или другим мотивом нежданное бегство своей жертвы, – но ей там скоро надоест, он легко убедит ее вернуться». И между тем как общество «кокодеток» à qui mieux mieux28 расточало пред ним свои соблазны, – он попал в моду с первого же появления своего в гостиной Lizzy; он собирал всякими тонкими путями точные сведения о состоянии, о прошлом, о «специальном» положении графини Драхенберг в свете, об отношениях ее к мужу, – и тем сильнее росло в нем решение овладеть ею во что бы то ни стало, чем яснее становилось для него, что ни «Двор» (он почему-то воображал себе сначала, что Двор может стать между нею и им), ни муж, ни иные «внешние условия» не послужат помехой его желанию, если только она останется верна своим обетам…

Но, к немалому изумлению его и тревоге, она не отвечала на страстные письма, которые продолжал он слать ей каждый день, да и никому не писала, как бы нарочно для того, чтобы лишить его возможности иметь какие-либо о ней вести… Граф Шегедин был человек внезапных и дерзких решений: он собирался ехать в Одессу, a оттуда под чьим-либо паспортом, под видом какого-нибудь агента поставщиков провианта на армию, перебраться за Дунай, отыскать ее… как вдруг какое-то, откуда-то полученное им сообщение заставило его, совершенно неожиданно для всех, мгновенно выехать из Петербурга за границу… Куда? зачем? – осталось тайной, объяснения которой тщетно добивались очарованные им петербургские mondaines29 у чинов австрийского посольства; транс- и цислейтанские30 дипломаты отвечали на вопрос загадочными пожатиями плеч и холодными улыбками, причем официально заявляли, что «l’embassade impériale n’en a aucune conaissance»31… Заходили между тем какие-то странные слухи неведомого происхождения, заговорили о «подделке» каких-то австрийских бумаг, о «государственном преступлении», в котором будто бы принимал участие этот недавний любимец петербургских гостиных и раскрытие которого заставило его бежать-де в Америку… Дамы с тем большим негодованием протестовали in corpore32 против «такой клеветы», чем настоятельнее повторяли ее поклонники их, завидовавшие успехам венгерского «condottiere» в их очаровательной среде…

Весть об этом, поспешно сообщенная в Никополь графинею Ваханскою, Елена Александровна приняла почти равнодушно… Увы, страсть ее к графу Шегедину была для нее в настоящую пору поконченное дело, что немцы называют «ein überwundener Standpunkt»33; она пережита была ею и сдана в архив с тем легким духом, с тою простодушною бессовестностью, на которые имеют особую привилегию женщины. Иными помыслами и впечатлениями полно было ее пылкое воображение. Дело Красного Креста – к которому примкнула она первоначально, видя в нем для себя лично выход из затруднительного положения, – стало теперь в глазах ее делом жизни. Она отдалась ему, сама не зная как, порывисто, мгновенно, с какою-то внезапною жаждой самоотвержения и жертвы, как отдалась венгерцу, все тем же бессознательным побуждением своей впечатлительной природы. Эта изнеженная, избалованная, капризная светская барыня оказалась вдруг самою деятельною распорядительницей, самою неутомимою и усердною сестрой милосердия, проводила дни и ночи в госпитале, перевязывала самые гнойные раны, не морщилась ни пред каким надрывающим зрелищем искалечения, ни пред каким претящим обрядом ухода за больными. Способность преодолевать чувство отвращения, которой отнюдь не подозревала она в себе до тех пор, доставляла ей глубокое внутреннее услаждение. «Я воображаю, что было бы с Lizzi на моем месте!» – говорила она себе с улыбкой торжества и сожаления по адресу приятельницы. Она сыпала деньгами на «своих» раненых, «своих» врачей, «своих» сестер и совершенно искренно была убеждена в ту минуту, что врачевать увечных и недужных «телесно и духовно» было ее настоящим призванием на земле…

Долго ли продолжалось бы в ней это восторженное душевное состояние, сказать трудно, но ее деятельность по Красному Кресту прервана была на третьей же неделе смертью мужа, убитого наповал пулей в грудь… Она все кинула, отправилась на место битвы, испросила разрешения вырыть тело и повезла его в свинцовом гробе чрез всю Россию в замок предков его в Курляндию, где Отто Фердинандович, как стало известно ей по вскрытии пакета с его завещанием, положенного на хранение в полковой ящик, желал быть похороненным в фамильном склепе подле отца своего, убитого под Гроховым в Польскую кампанию в рядах того же полка, во главе которого так же доблестно, как он сам, погиб теперь сын его.

К госпиталю своему графиня более не возвращалась. Пока приводила она в исполнение волю мужа и утешала, сама проливая при этом чистосердечнейшие слезы, его старушку мать, русские войска успели дойти до Сан-Стефано. Война почиталась оконченною… «On n’a plus besoin de moi»34, – решила молодая вдова, у которой, за смертью мужа, оставались на руках заботы об управлении своим огромным состоянием. Не мудрствуя лукаво, она передала это управление пожилому немцу, бухгалтеру, состоявшему у покойного в большом доверии, которого назначила своим главноуправляющим, и первыми вешними днями отправилась с сыном в Швейцарию… «Неприятной встречи» за границей ей опасаться не приходилось: как она узнала, ее «тигр», которого ошибочно считали скрывшимся в Америку, убит был на родине своей, на поединке с редактором одной пештской газеты, опубликовавшей какой-то жестоко позоривший графа Шегедина документ. Извещенный об этом, Шегедин понесся прямо из Петербурга в венгерскую столицу, где нанес диффаматору своему публичное оскорбление и пал затем с простреленным черепом, унося в могилу ключ к разъяснению этой истории, – о ней же в Петербурге имелись весьма смутные сведения, так как прежде всего там в свете никто не читает немецких газет, да и в самых венских листках по этому предмету никаких особых подробностей не заключалось… Какое впечатление произвела эта новая смерть на графиню, не знаем; во всяком случае она окончательно делала ее свободною…

В Люцерне, где сын ее пользовался молочным лечением, она нашла довольно приятное общество, в том числе отставного русского генерала Троекурова с прелестною семнадцатилетнею дочерью. Она тотчас же поспешила познакомиться с ними: девушка наружностью своей и милым нравом очаровала ее с первого раза, a об отце ее она слышала много в Петербурге, как об «элеганте» и покорителе сердец прежних времен. Живых следов этого былого «элегантства» она не могла не признать в нем, но сам он показался ей мрачным и надменным, «un orgueilleux taciturne»35. Он действительно держался относительно ее на строго учтивой ноге и видимо не желал допустить никакой интимности между ею и своею дочерью. Это стало особенно заметно ей со времени приезда в Люцерн одной русской четы.

Графиня Елена Александровна по матери была племянница некоей весьма светской, много принимавшей и любимой в Петербурге старушки, графини Лахницкой, рожденной Буйносовой (муж ее, давно умерший генерал-адъютант, был родной брат Гедвиги Казимировны). У нее познакомилась она в одно прекрасное утро с прибывшею из Москвы, незнакомою ей да тех пор племянницей этой тетки, дочерью ее родного брата, Антониною – «Tony» – Буйносовой, которую старушка выписала к себе на житье, так как, говорила она, вздыхая, на ушко графине Драхенберг, «брат мой совсем разорился, бедной девочке есть нечего дома». Узнав об этом, Елена Александровна по свойственной ей восторженности и мягкости сердца сочла нужным оказать девушке самый горячий прием, стала с первого же раза называть ее «ma cousine» и «ты», хотя, в сущности, ровно никакого родства между ними не было, приглашала постоянно к себе, вывозила на балы, на которых старуха-тетка перестала уже бывать. Действительные двоюродные братья «Тони», сыновья графини Лахницкой, оба женатые и занимавшие уже видные положения, были гораздо менее сочувственно расположены к своей бедной родственнице. Они – да и вообще таково было впечатление, произведенное юною москвичкой в петербургском high life, – находили, что при ее «незавидном материальном положении» она должна была бы чрезвычайною скромностью «se faire, pour ainsi dire, excuser sa trop éclatante beauté»36, a она, напротив, «смотрит и говорит так величаво, будто уверена, что весь мир должен быть у ног ее». На это графиня Драхенберг пламенно возражала, что «Тони тысячу раз права; что в другие, лучшие времена, когда у людей было больше поэзии в сердце, весь мир действительно лежал бы у ног такой красавицы», и старалась доказать это всем молодым людям, 37-«jeunes gens à prendre» своего круга, которым беспрестанно ставила на вид, как «они глупы», не предлагая руки своей и сердца ее «splendide cousine»-37, как выражалась она, «jeunes gens à prendre» отвечали ей на это, смеясь, что кузина ее, без сомнения, хороша на диво, но что она уж «слишком умная и ученая»… У графини за этим опускались руки: ей было хорошо известно, каким пугалом представляются «ум» и «ученость», да еще у женщины, Боже мой! в золотой среде петербургского яхт-клуба… Так прошла целая зима, a в конце ее умерла почти внезапно старушка Лахницкая. За этою смертью Тоня Буйносова оставалась в Петербурге без крова, так как ни один из ее двоюродных братьев не предложил ей поселиться у него в доме. Предложила Елена Александровна. Но девушка не согласилась принять «положение приживалки» у этой мифической родственницы; «а другого, как ни верти», откровенно сказала она ей, «мы с тобою для меня не выкроим».

– Да, ты такая, – задумчиво заметила на это графиня, – для тебя все или ничего.

– A пока придет, – промолвила Тоня, кривя свои побелевшие от внутренней кипени губы, – отправляюсь в Москву на черствый хлеб моего маркиза-папаши.

– И неужели не вернешься более в Петербург?

Красавица глянула прямо в лицо спрашивавшей:

– Вернусь, когда буду хоть наполовину так же богата, как ты.

Она действительно уехала на другой день, и графиня с тех пор совершенно, как говорится, потеряла ее из виду. Друг другу они не писали… Так прошли целые четыре года.

И вот одним сияющим июньским днем, совершая свою обычную утреннюю прогулку в обществе попавшихся ей по дороге Троекуровых, отца и дочери, и недавно представленного ей итальянца, маркиза Каподимонте, увидела она шедшую по аллее навстречу им стройную, очевидно, новоприезжую в Люцерн даму в восхитительном туалете, в котором опытный глаз светской женщины тотчас же признал произведение великого Ворта. «Из Парижа, и непременно русская!» – сказала она себе, взглянула пристальнее…

– Tony! – вскрикнула она в изумлении.

– Я! – ответила та, спокойно улыбаясь и подходя к ней.

Графиня радостно схватила ее за обе руки, прижалась губами к ее щеке.

– Ты здесь… давно ли?.. Замужем… за кем? – вырывались у нее торопливо один за другим вопросы.

– Замужем, да! – коротко ответила дама.

И, оборачиваясь к Троекурову, который, приподняв учтиво шляпу, отходил от них с дочерю под руку:

– Le général ne me reconnaît pas, il paraît38? – проговорила она веско.

Он чуть-чуть сдвинул брови, но все так же учтиво приподнял шляпу еще раз:

– Узнаю теперь: госпожа Сусальцева, если не ошибаюсь? – ответил он на том же французском языке.

«Су-саль-цева, quel nom cocasse39!» – пронеслось в голове графини, между тем как молоденькая дочь Троекурова не то тревожно, не то с каким-то жадным любопытством – показалось Елене Александровине – вскидывала на «Тоню» свои лучистые глаза.

– Папа, тебе пора в ванну! – как бы вспомнила она чрез миг, увлекая отца вперед по аллее.

Молодые женщины остались одни.

– Ну рассказывай скорее про себя, рассказывай все, все! – торопливо заговорила графиня Драхенберг, подхватывая «кузину» под руку и усаживая ее рядом с собою на ближайшей скамейке.

Через четверть часа она знала о ней все в главных чертах, дополняя остальное своим фейерверочным воображением. «Tony богата, очень богата теперь… Конечно, au prix d’une mésalliance40». Ho графиня не видела в этом особенного неудобства. «Родовые предрассудки», говоря демократическим языком, никогда не пускали особенно глубоких корней в мировоззрение русского общества; да и в силу чего держались бы они?

У нас нова рожденьем знатность,

И чем новее, тем знатней41,

замечено недаром великим поэтом… A графиня Елена Александровна к тому же, столько же из противоречия «балтийскому феодализму» наскучившего ей мужа, сколько из личного убеждения 42-«qu’il faut être de son siècle», издавна почитала и заявляла себя женщиной «либеральною» и безусловною поклонницей новейших прогрессов… Она поэтому тотчас же рассудила, что Tony, выйдя замуж за этого «richissime négociant», поступила как умная женщина, «comme une personne d’esprit, qu’elle est»… что, конечно, довольно неприятно называться madame Sousaltzef и что особу с такою фамилией княгиня Андомская в Петербурге ни за что не допустит перейти за порог своей гостиной… «Mais on peut parfaitement se ficher de la princesse Andomcki après tout-42!» отважно возражала она себе тут же, «а если муж Тони сколько-нибудь приличен, то они со своими миллионами везде будут приняты… Ведь ездят же все к биржевикам Доконаки и Гинекену…»

– Ну вот, ты и добилась своего! – радостно говорила она «кузине». – Помнишь твои слова пред отъездом?.. Так и вышло: из «ничего» «все».

– Не совсем, – проговорила, чуть поморщившись, та и поспешно прибавила, – но главное сделано: я почти в седле (j’ai le pied dans l’étrier)…

Графиня, как бы поймав на лету недоговоренную ею мысль, громко рассмеялась:

– Да, говорят же ведь теперь, что надо только раз уметь выйти замуж, a там…

Появление мужа Тони прервало их разговор. Он произвел на графиню очень благоприятное впечатление. «Слишком плотен, но хорош лицом и одеваться умеет», – решила она по первому взгляду. Когда же на вопрос его жены по-английски, где он был, Сусальцев на том же языке – несколько уличным лондонским акцентом, 43-«avec un accent quelque, peu cockney», не могла не заметить она, – но совершенно свободно ответил, что ходил на почту справляться, не получено ли на их имя писем, poste restante, – светская барыня нашла, что он «совершенно приличен pour un mari»-43, и положила принять его под свое особое покровительство.

Она и чета Сусальцевых стали неразлучны с того дня, виделись с утра до вечера, совершали вместе прогулки по горам и озеру, устраивали пикники на высотах Аксенштайна[23]. К ним обыкновенно присоединялся маркиз Каподимонте, человек очень светский, «приятный», начитанный и умный, ухаживание которого за нашею графиней становилось с каждым днем все заметнее… Она со своей стороны как бы не замечала этого ухаживанья и старалась держаться с обожателем своим тех «товарищеских», чуть-чуть фамильярных приемов, которыми женщина дает чувствовать не нравящемуся ей мужчине, что он «ни на что более претендовать не должен». Она была в те дни в каком-то стихе брезгливости, при котором и салонный flirt и amour de tigre были ей равно противны. «Моя созерцательная жизнь (ma vie contemplative) вполне удовлетворяет меня, и я ничего другого не прошу от судьбы», – говорила она и про себя, и вслух, наслаждаясь совершенно искренно, как всегда это бывало у нее, сознанием объявшего ее теперь полного бесстрастия и соответствовавшим такому настроению ее духа величавым спокойствием окружавшей ее альпийской природы… Маркиз чуть-чуть вздыхал вслед за такими ее заявлениями, но все так же мягко, осторожно и упорно продолжал, выражаясь языком поэтов, сыпать под стопы ее розы своего «ничем не сокрушимого» боготворения. «Allez, cela flatte toujours une femme44!» – говорила ему по этому поводу в виде поощрения г-жа Сусальцева своим вечно ироническим тоном. Муж ее зато пользовался всяким случаем выражать влюбленному итальянцу свое безграничное к нему сочувствие. Он видимо изучал его и старался подражать изящной непринужденности всего его внешнего склада, его манере покручивать, прищуриваясь, усы, носить шляпу под известным углом наклона и закидывать небрежно ногу одну на другую. При каждой встрече с ним он жал ему в избытке чувства руку с такою силой в своих огромных лапах, что тот каждый раз морщился от боли и отправлял мысленно к черту московского медведя. Сам Сусальцев в обществе играл по большей части в молчанку, но самым внимательным образом прислушивался к занимательным рассказам много видевшего маркиза и к «умным разговорам», ими вызываемым, заявляя о принимаемом ими в них интересе одобрительным кивком или значительною усмешкой в пору, – иной раз целою несложною, но правильно произнесенною фразой… «Он по-французски плох и жены боится», – давно решено было графиней; но когда шла у нее речь о ее protégé45 с другими, она самым серьезным тоном говорила о нем как о человеке, поглощенном обширными экономическими предприятиями, и которому постоянная забота об этих «предприятиях» мешает принимать участие «comme il l’aurait pu à nos frivoles causeries mondaines»46.

С Троекуровыми отношения графини со времени приезда Сусальцевых как бы совсем прекратились. Она не могла не заметить, что ее компания не приходилась по вкусу ни отцу, ни дочери; встречаясь с нею на прогулке, они холодно раскланивались и проходили мимо не останавливаясь. Сусальцев при этих встречах, как бы движимый невольным чувством почтения, скидал поспешно первый шляпу с головы и отвешивал им низкий поклон…

– Вы могли бы быть менее усердны в ваших учтивостях! – желчно отрезала ему однажды жена по этому случаю.

Он слегка покраснел.

– Что же, человек почтенный, – пролепетал он, – и девица дочь его опять…

– Такая же противная фуфыря, как он сам! – перебила она.

Он замолк.

– У тебя что-то с ними есть, Tony, – вмешалась графиня, – vous ne vous aimez pas, pourquoi47?

– Я к ним совершенно равнодушна, – уронила та в ответ с высокомерным и презрительным движением губ, – но имела la malchance48 внушить несчастную страсть одному жалкому господину, которого monsieur de Troekourof прочил в мужья своей царевне, и они мне вдвоем этого простить не могут.

– Вы его знаете? – быстро обернулась графиня к Сусальцеву.

– Кого это-с? – спросил недоумело тот.

– A вот этого, которого жена ваша называет «жалким господином».

– Знаю-с, – широко осклабился он.

– И что же он, в самом деле жалкий?

– Ничего не «жалкий», – возразил он, самодовольно встряхивая плечом, – весьма даже благоприличный, по-моему, и вполне комильфотный молодой человек… A, впрочем, как вам известно, ваши женские вкусы с нашими редко когда сходятся.

Графиня зорко вскинула глазами на него, на «кузину» и громко рассмеялась.

– 49-Oh, les maris! – вскликнула она, отвечая на какую-то пробежавшую у нее в голове мысль и заметив подходившего к ним в эту минуту маркиза. – Ah, voici notre ami Capodimonte-49! Что же, решено, куда мы отправляемся?.. – Дело шло о решении, куда ехать всею компанией из Люцерна, где всем начинало становиться скучно. Сусальцевы уже второй год проводили за границей, переезжая из Парижа в Швейцарию или на какие-нибудь германские воды и обратно. Дела давно звали мужа в Россию, но он все медлил отъездом: очень уж хорошо жилось ему, очень уж «лестны» были для него успехи жены на «чужой стороне». A успехи ее были несомненны. В том пестром, легко доступном Вавилоне всевозможных «племен, наречий, состояний», что именуется парижским светом, где плебейские звуки ее фамилии «Sou-sal-zef», возглашаемые huissier50 в серебряной цепи на пороге блестящей залы, не шокировали ничьего иноземного уха, a красота, роскошные туалеты и широкое русское хлебосольство ее мужа приманивали в ее дом на обеды и вечера целые тучи поклонников, льстецов и прихлебателей, – она с первого появления своего попала в звезды первой величины. Без нее не обходились ни один праздник, ни одна «première» (первое представление) в театре; Etincelle[24] в «Figaro» чуть не каждую неделю распространялась в детальном изложении о необыкновенных кружевах, тканях, шляпках и уборах, 51-«marqués au coin du goût le plus pur et le-plus distingué», в которых «tout Paris» мог ее видеть на таком-то рауте, бале или приеме нового члена в Académie française; все иностранные sommités и высочества из «Almanach de Gotha»-51, попадающие в постоянно движущийся калейдоскоп «великого града (la grande ville)», спешили представляться ей и расточали ей то, что Пушкин, говоря о Вольтере[25], называл «земных богов напитком»52… Но все это не удовлетворяло ее лично. В натуре ее было презирать то, что легко ей доставалось. Она презирала этот окружавший ее сброд нажившихся вчера богачей изо всех стран вселенной, аристократических имен, носимых людьми с лакейскою наружностью, лавочников, состоящих в звании республиканских министров, весь этот мир цинической рекламы, всепоглощающей корысти и пустозвонства без конца… Роскошь, в которой купалась она (они прожили тысяч триста с половиной за это время), приедалась ей; ей хотелось чего-то другого, власти, влияния, значения. Положение, приобретенное ею, представлялось ей чем-то «не настоящим», самозванным, ему недоставало санкции Петербурга. Ее влекло туда, в этот угрюмый, «скучный Петербург», знакомый по одному лишь сезону, проведенному ею там, и не оставивший в ней особенно отрадных воспоминаний, но в котором, говорила себе она, «есть по крайней мере une vraie société53, общество, к которому принадлежит она по рождению, и роль в котором, казалось ей почему-то, может действительно польстить самолюбию женщины»… Так или иначе, она чувствовала какой-то внутренний зуд «попробовать Петербурга». И чем труднее, сознавала она, было для нее теперь быть снова признанною (réacceptée) там «своею» при том имени, которое она носит, при том муже, «которого она дала себе», тем сильнее сказывалась в ней жажда борьбы и чаяния победы. Она исподволь готовила к ней свои подходы, улавливала в свои тенета всех петербургских перелетных птиц из крупных, завязывая нити «дружеских» отношений с ними, для чего laisser-aller54 парижской жизни представляло ей полное удобство… Игру свою вела она с чрезвычайным искусством. Лукаво холодный задор ее кокетства производил на тех редких избранных, для которых почитала она нужным прибегать к нему, неотразимое обаяние, между тем как безупречная tenue ее в свете, та самая величавость ее приемов, в которой обвиняли ее в петербургских гостиных, когда она была девушкой, и которую теперь находили совершенно уместною в ее положении замужней, красивой и «независимой» (то есть богатой) женщины, вызывала одобрение со стороны самых 55-collets montés из ее соотечественниц. «C’est une femme très bien-55!» возглашали они хором, многодумно кивая челами…

Сама княгиная Андомская, которая, по мнению графини Драхенберг, «не дозволила бы в Петербурге госпоже Сусальцевой перейти за порог ее гостиной», – княгиня Андомская, от преизбытка важности не произносившая уже более буквы а, заменив ее буквою е, как требующею более умеренного раскрытия челюстей, встретившись с нею, с тою же madame Sousaltzef, у английского посла в Париже, протянула ей три пальца и, изобразив на своем 56-couperosé лице нечто вроде намерения улыбки, произнесла почти слышно: Il y é longtemps que vous héhitez Péris-56!.. Да, рассуждала Tony, у нее уже теперь успел образоваться – «a далее еще более будет» – достаточно обширный круг отношений в петербургском grand monde, чтобы иметь ей право надеятся, что, когда она переедет туда, все успеют уже приобыкнуть к ее «невозможной фамилии»… Останется все-таки муж, конечно… Но ведь это неудобство отвратимо: мужа «можно будет там просто не показывать»…

Встреча с Elly Драхенберг являлась для нее новым, очень веским шансом для этого чаемого ею в будущем преуспеяния своего в Петербурге. Ей нужна была именно «так поставленная» в тамошнем свете, с таким решительным характером и такою «горячею головой (tête ardente)» женщина, чтобы послужить ей верным лоцманом, 57-«pour la piloter» между всяких подводных утесов, которые даже при самых счастливых условиях могли бы все-таки встретиться ей на пути. И она обеими руками ухватилась за нее. Графиня в свою очередь была очень рада ей. Она ценила в Тоне ее решительность, ее невозмутимый aplomb-57 и саркастический, чтобы не сказать прямо презрительный, взгляд на жизнь и на людей, представлявшийся молодой вдове такою «силой» сравнительно со способностью к «вечным иллюзиям», которую она торжественно признавала за собою.

– Остается знать, кто из нас счастливее? – говорила ей графиня.

– Счастья нет и вовсе, – коротко ответила на это та.

– О!.. – могла только вскрикнуть графиня. – Ты не веришь в счастье?

– Его нет, повторяю; есть известное состояние духа, как говорится, при котором тебе менее скверно, чем обыкновенно; есть условия жизни, ставящие тебя в возможность менее страдать, чем другие люди; но то абсолютное, всестороннее удовлетворение, которое разумеется под названием счастья, – вещь несуществующая, да и немыслимая.

Elly пристально уперлась ей взглядом в лицо:

– Tu est trop savante, vois-tu58, Tony, и ты никогда, видно, не любила!

– Никогда, это правда, – чуть ухмыльнулась Сусальцева, – a ты?

Графиня вся как бы ушла в себя, глубоко вздохнула и медленно повела головою сверху вниз.

– Ну а что же Каподимонте! – продолжала насмешливо «кузина».

Elly быстро вскинулась и замахала рукой:

– Ах, нет, такого не нужно!..

– Какого же тебе надо?

– Уж не знаю, право… Никого не нужно теперь, никого! – решила она, громко рассмеявшись.

Предыдущая главаГлава 22 из 75Следующая глава