Ich sehne mich nach Tränen1.
Поздно, часу в двенадцатом ночи, уехала она из Всесвятского. Вечер пронесся для нее с неимоверною быстротой и в каком-то чаду… Ей то и дело представлялось, что это было не явь, a сон, невозможный сон. Так радостно, светло, обольстительно, куда ни взглянешь, было в этой большой гостиной с ее картинами в золотых рамах по стенам и темною зеленью апельсинных дерев и камелий в ее углах! Приветливые и милые, молодые и старые лица кругом, незлобивые, увлекательные речи, нежданные взрывы девичьего смеха, от которого «будто запах фиалок весной на всех повеет вдруг», говорила себе Настя Буйносова. О, как все это далеко было от мрака, от уныния, от злобы, веявших на нее столько лет в стенах и от стен Юрьева!.. «Неужели же все это богатство делает?» – спрашивала она себя. Но нет, она помнила, когда и у отца ее были хоромы, полные ценных картин и редкой утвари, когда там давались пиры на всю Москву, когда они, дети, ходили в шелку и в бархате, – a не то это было, не эта «благодать», не это что-то «умиряющее и подымающее». Старый моряк Юшков был особенно в ударе в этот вечер: он рассказывал про Малахов курган, с которого его с оторванною рукой снесли матросы бегом на перевязочный пункт за несколько минут пред тем, как по настилке дымящихся русских трупов вбежали в укрепление торжествующие французы; про адмирала Нахимова, которого он звал не иначе, как по имени и отчеству: «Павел Степанович», – причем голос его, чуялось ей каждый раз, как будто «надтрескивался»… «Ведь все равно-с, все мы тут ляжем», – приводил он с улыбкой, которая так и врезалась в ее памяти, бессмертные в смиренном мужестве своем слова его, «Павла Степановича», при отдаче приказания подчиненным не подвергать себя неприятельским выстрелам без нужды. И не могла она забыть того глубоко вдумчивого выражения, с каким из-за кресла отца внимал этим рассказам тринадцатилетний сын Троекуровых, и внезапный тут же, дрожавший от сдержанных слез возглас его сестры: «Ах, вы все там святые какие-то были!..» Да, это был неведомый поныне для Насти мир, старый, «честный» мир семьи и родных преданий, в который не верила или который презирала она так много лет сряду с высоты своих «освободительных идей», и который открывался теперь пред нею во всем обаянии своей тихой прелести. Словно какие-то золотые лучи прорывались насильственно сквозь ткань облекавшего ее траурного покрывала… «Есть же у нас в России свое, крупное и дорогое, – сказывалось внутри ее, – из-за чего горят восторгом эти молодые создания и сверкают эти чудесные слезы на их глазах, из-за чего легли там Павел Степанович и тысячи таких же смиренных и великих душою, как он. А мы с Володей не знали, не хотели и знать всего этого… Он и теперь не сдался бы на своем месте; он и среди всех этих милых людей остался бы таким же… непреклонным», – вспомнилось ей при этом вдруг каким-то режущим и смущавшим ее диссонансом…
И по мере того как старые дребезжавшие дрожки – единственный вегикул2, сохранившийся в сараях Юрьева, – на которых ехала она, приближались к ее усадьбе, мысль о брате возвращалась к ней все настойчивее, а с нею возникало мало-помалу какое-то странное раскаяние за то душевное умиротворение, которое выносила она из Всесвятского. Ей представлялось, что с ним порывались последние нити, связывавшие ее с этим братом, бывшим для нее до сих пор самым дорогим существом на свете. Она припоминала, что для него, ввиду единственно его спасения, поборола она в себе то враждебное чувство, которое внушали ей до тех пор Троекуровы, и решилась ехать к ним. И что же? Она не нашла там в его защиту тех горячих слов, которые, казалось ей, когда она уезжала из Юрьева, польются из уст ее с неотразимою силой убеждения. Она сдалась, сдалась на первые же доводы этого «очаровательного», – она сознает это, – но все же «узковатого барина», не желающего признать «честные», хотя бы и ошибочные «побуждения молодежи». Он ей прямо сказал, что «не допускает прощения для тех, кто о нем не просит», и она не протестовала: хуже – она как бы согласилась в ту минуту в душе своей, что Володе нельзя, не следует прощать… А затем она и как бы совсем забыла о нем думать… Ее как-то разом затянуло всю в очарованный круг этого дома, в эту мирно текущую, счастливую чужую жизнь. Она уехала вот сейчас оттуда светлая духом, чуть не радостная. Имеет ли она на это право? – спрашивала себя теперь Настя, роясь с какою-то внезапною жаждой новой муки в только что затихшей бедной душе своей… Нет, она «не может и не должна мириться с жизнью», пока он, Володя, томится и страдает; как бы ни признавала она его неправым, как бы ни расходилась ныне с целями, которые преследует он… с тем чем-то ужасным, на что намекнул он ей в тот страшный вечер, – она «не станет рвать цветов под окнами его тюрьмы», – сказала себе девушка каким-то внезапно пробежавшим у нее в мысли поэтическим оборотом, заставившим ее тут же невольно усмехнуться, и голова ее машинально наклонилась к большому букету азалий и роз, который держала она в руке… Букет этот пред отъездом ее принес ей из оранжереи Гриша Юшков, и она видела, как красавица Маша зоркими глазами следила за ним, когда он робко и неловко подносил ей, и с лукавою улыбкой шепнула что-то на ухо его старика-дяди, а тот так и просиял весь и весело закачал своею седою всклокоченною головой… «Он сам бы, конечно, не подумал о такой любезности, ему очевидно она, эта прелестная девочка, приказала сходить для меня к садовнику за этими цветами». И Настасья Дмитриевна вздохнула… «А интересно, прочат ли там в самом деле за него эту девочку?» – пронеслось у нее чрез миг опять, но она немедленно затем махнула рукой и проговорила громко под гул колес своего допотопного экипажа: «Ах, какое мне до всего этого дело!..»
Когда она очутилась опять дома, в своем запустелом, неуклюжем и мрачном обиталище (с нею жила тут теперь одна толстая, успевшая за эти дни от непробудного спанья одуреть чуть не до идиотизма, Мавра; немую Варюшку Антонина Дмитриевна Сусальцева увезла с собой за границу), ее охватило вдруг каким-то ледяным холодом. Весь ее старый, безотрадный строй мысли словно вихрем налетел на нее опять и сжал за горло железными когтями, звеня ей в ухо: «ты моя, и никто тебя теперь от меня не вырвет!..» Пока ее грузная слуга, тыкаясь во все углы спросонья, готовила ей постель, она, уложив голову на руки, долго сидела недвижно, уткнувшись бессознательно взглядом в пламя единственной свечи, стоявшей пред нею на столе. «Готово, барышня!» – второй раз пропел над ее ухом тягучий голос бабы, когда она наконец вышла из своего оцепенения.
– Я завтра в Москву еду, Мавра, – сказала она и, опустив руку в карман, вынула оттуда два письма.
На одном из них читалось: Владимиру Петровичу Ашанину и адрес. Другое было на имя управляющего домом Бориса Васильевича Троекурова, на Покровке.
Она положила первое письмо на стол рядом со шляпою, скинутою ею с головы.
– А это не нужно! – решила она, разрывая на четыре куска письмо к управляющему. – Они благородные, добрые, чудесные люди, я вся распустилась с ними, но отдаться я им все-таки не хочу, как и никому на свете! «Душа наболит опять», говорила эта милая женщина. Пусть! И у нее свое что-то, должно быть, наболело тоже… А мне и некогда будет: не своею я отныне жизнью жить буду, а тех, кто устами моими говорить будет, слезами моими плакать… Тоже «луч с неба», вспомнила она слова Троекурова, – и какая-то неопределенная улыбка скользнула на миг по ее изнеможенному лицу…