Троекуров прошел сам в гостиную встречать приезжую.
Бледная, осунувшаяся, вся в черном, она была видимо несколько смущена, входя, но также видимо поборола тут же решительным усилием это смущение и, пожав слегка дрожавшими пальцами протянувшуюся к ней руку хозяина, проговорила твердо и спокойно:
– Вас, вероятно, должно удивить то, что вы видите меня у себя, Борис Васильевич, но…
– Прежде всего я этому искренно рад, Настасья Дмитриевна, – перебил он ее действительно искренним и участливым тоном, как-то сразу заполонившим ее, – я был в отсутствии, вернулся только сегодня и сейчас узнал от Николая Ивановича Фирсова о вашем несчастии. Но не пройти ли нам ко мне в кабинет; там нам будет удобнее разговаривать…
В кабинете он усадил ее на мягкий диван и сел сам на стул против нее, ожидая, что она скажет.
Она начала не сейчас, как бы сосредоточиваясь и колеблясь:
– Смерть отца – не одно несчастие, павшее на меня, Борис Васильевич; в ту же ночь – вам вероятно известно? – брата моего увели жандармы.
Троекуров повел утвердительно головой.
– Я о нем… о моем брате приехала говорить с вами, – вымолвила она через силу.
Он с невольным в первую минуту изумлением глянул ей в глаза…
Она поняла и, внезапно оживляясь:
– Я знаю, вам это может показаться… бессмысленным с моей стороны, – воскликнула она скорбно зазвеневшим голосом, – но я теперь… я одна на свете, не знаю, к кому обратиться за советом… за помощью.
Он порывисто ухватил ее за обе руки и крепко пожал их:
– Что могу я для вас сделать, Настасья Дмитриевна?
– Спасти его, если можете!
– Как? – веско проговорил он.
Она опять замедлила ответом, как бы соображая, что именно хотел он выразить этим вопросом. Печальные глаза ее поднялись на миг на Троекурова и снова опустились…
– Я не знаю, – заговорила она наконец, прерываясь чуть не на каждом слове, – я решилась обратиться к вам, потому что мне известно… Григорий Павлыч Юшков мне сам это рассказывал… когда он студентом еще попался за прокламации… он вам одолжен был… что его выпустили… Вы, конечно, можете мне возразить, что Григорий Павлыч другое дело, что ваши семейные отношения, дружба с его отцом…
– И прежде всего, – договорил за нее Троекуров, насколько мог мягче, – и прежде всего уверенность, – подчеркнул он, – что его революционерство было лишь временным безрассудством молодости, которое не имело и не могло пустить в нем корней, что заключения недельки на две меж четырех стен будет совершенно достаточно как для наказания, так и для отрезвления его. Так поняли и в Петербурге тогда, и его мальчишество не имело для него более серьезных последствий.
Он примолк на время, сосредотачиваясь в свою очередь, пытливо глянул ей в лицо и продолжал:
– Брата вашего я совсем не знаю… не видал даже никогда, кажется. Но вам я верю, Настасья Дмитриевна, – произнес он с ударением, – и ото всей души желал бы помочь вам. Если вы дадите мне честное слово, что брат ваш такой же не совсем твердый на ногах, но не испорченный в корень молодой человек, попавшийся в сети, расставленные ему каким-нибудь негодяем-товарищем, как было это тогда с Юшковым, я обещаю вам сделать для него все, что сделал… что был в состоянии сделать для того в свое время… Порядки по политическим делам, если вам известно, усложнены теперь участием в них суда; за успех моего ходатайства я могу отвечать еще менее, чем прежде… Но все равно, я готов поехать в Петербург, обратиться к министру юстиции, – я его знаю давно… и за отличного человека, – словом, сделать все, что от меня зависит… Но мне для этого надо ваше слово, Настасья Дмитриевна, – заключил он.
Она сидела растерянная, глядя на него во все глаза: что должна… что могла она ответить ему?
– Брат мой не «негодяй», – пробормотала она, ухватываясь в своем смущении за одно из выражений, употребленных им сейчас, нисколько не относившееся к ее брату, – он заблуждается, я признаю… Но побуждения его чисты и высоко честны!..
Глаза у Троекурова усиленно заморгали:
– Вес и значение слов, – сказал он, – так передерганы у нас в последнее время, что в них разобраться трудно. Я оставлю поэтому совершенно в стороне вопрос о том, что следует в действительности разуметь под «чистотой» и «высокою честностью побуждений» вашего брата. Ввиду того, для чего вам пришла добрая мысль обратиться ко мне, мне нужно знать только одно: полагаете ли вы, что он в состоянии отказаться от этих своих «побуждений» и всего того, что из них исходит в его теперешнем катехизисе, или нет?
Она судорожно заломила скрещенные пальцы своих бледных рук:
– Что мне сказать, как отвечать за него!.. Я знаю только, что его взяли… что его сошлют…
– Думаете ли вы, что это будет несправедливость? – спросил он.
Она пристально воззрилась в него и как-то неожиданно для самой себя воскликнула:
– Нет, я этого не думаю… но простить всегда можно!..
– «Простить», – повторил он, – прекрасно! Что же, брат ваш после такого прощения отказался бы от революционной пропаганды и обратился бы в мирного гражданина?
Она бессознательно вздрогнула: последний разговор с Володей, его заключительные слова во всем их ужасе пронеслись у нее теперь в памяти:
– Не знаю… – прошептала она чуть слышно.
– Из вашего ответа, извините меня, – молвил на это, помолчав, Троекуров, – я, кажется, имею право заключить без ошибки, что тот, о «прощении» которого вы хлопочете, не сбитый временно с толку юноша, но убежденный, непримиримый враг существующего порядка и может быть удовлетворен только полным разрушением его. Так это?
Он ждал ответа.
– Пропаганда их безвредна, – нежданно ответила вместо этого ответа девушка, – и сами они это теперь видят. Народ не принимал их и выдавал властям.
Не то печальная, не то ироническая улыбка пробежала по лицу ее собеседника:
– A властям в свою очередь надлежало возмутителей отпустить на все четыре стороны, дабы народ знал, что то, что он извека, вместе со своими правителями, разумел делом преступным, правители эти теперь считают безвредною шалостью, что они слишком гуманны и либеральны стали, – подчеркнул он, – чтобы осмелиться мыслить и поступать так же бесхитростно и здраво, как он, как этот народ?.. Ведь так это выходит по-вашему, Настасья Дми…
Он не успел договорить. Двери из его библиотеки шумно распахнулись настежь и из них вылетела молодая девушка со шлейфом амазонки, перекинутым на руку, и в маленькой круглой мужской шляпе, тут же слетевшей наземь с прелестной, будто выточенной головки, в порывистости движения, с которою она кинулась к Борису Васильевичу:
– Папа, голубчик, ты вернулся, как я счастлива! – лепетала она низким грудным голосом, охватывая шею отца обеими руками и звонко, на всю комнату, целуя его в обе щеки. – Мы только что во двор вскакали со Скоробогатовым, a Анфиса Дмитриевна мне из флигеля в окошко кричит: «генерал приехал!»… Я сейчас поняла почему – и прямо помчалась к твоему крыльцу… Et me voilà1! – расхохоталась она, раскидывая руки врозь. – Тебя напугала телеграмма maman, да? Она отправила ее без меня, я бы никогда не допустила…
– Ты не видишь, что у меня гости, Маша? – прервал он ее с улыбкой, словно солнечным лучом озарившею ему все лицо, поворачивая ее за плечо лицом к Настасье Дмитриевне, глядевшей в свою очередь со своего места на девушку глазами, полными невольного восхищения.
Она была в самом деле очаровательна. Высокая, широкоплечая и тонкая, белокурая, как был отец, с более ярким, чем у него, золотистым оттенком целого леса волос, двумя толстосплетенными косами, падавшими у нее до колен, с темными, как у матери, глазами и бровями, она была свежа как майская роза и здорова как горный воздух… Ей еще четырех месяцев не хватало до полных шестнадцати лет, но она была развита физически как восемнадцатилетняя особа и уже года полтора носила длинные платья по настоянию отца, находившего «смешным, ridicule», говорил он, «одевать ее ребенком, когда она успела на полголовы перерасти мать», и к некоторому неудовольствию Александры Павловны, верной старым традициям, которую покойная Марья Яковлевна Лукоянова одевала в коротенькие юбочки и панталончики до шестнадцатилетнего возраста невступно.
– Ах, Боже мой, mademoiselle Буйно… Настасья Дмитриевна, – вспомнила она, быстро подбегая к гостье с протянутою рукой, – как я вас давно не видала!..
– Давно! – конфузливо улыбаясь, ответила та, пожимая ее пальцы. – Я бы вас не узнала, вы так выросли… и волосы совсем будто другого оттенка стали: они у вас теперь цвета спелого колоса…
Троекуров утвердительно закивал:
– Blonde comme les blés2, – промолвил он, смеясь.
– «Que je l’adore et qu’elle est blonde»3…
Чистыми, звучными контральтовыми нотами залилась вдруг во всю грудь Маша… И тут же, покраснев по самые глаза, с заблиставшими мгновенно на ресницах росинками слез, схватила обе руки гостьи, прижала их к себе…
– Простите, простите! – воскликнула она. – Вы в трауре… я знаю, у вас умер отец, a я, сумасшедшая…
Она так же мгновенно опустилась, уронила себя в соседнее кресло и закрыла себе ладонями лицо.
Настасью Дмитриевну это ужасно тронуло. В этом доме, о котором еще так недавно она с такою желчью отзывалась доктору Фирсову, она чувствовала себя теперь как бы охваченною нежданно целою атмосферой искреннего благоволения и участия к ней… Она невольным движением нагнулась к девушке, притронулась к ее локтю…
Ta откинула руки, повернулась к ней вся прямо:
– Поцелуйте меня, чтобы доказать, что вы на меня не сердитесь!.. – И сама горячо прижалась к ее изможденному лицу своими свежими губами…
– Настасья Дмитриевна, я уверен, не сердится на тебя, потому, что уже успела узнать тебя насквозь, – сказал ей отец, продолжая счастливо улыбаться: – cœur d’or et tête folle4.
– Да, maman меня за это всегда пилит, за мои extravagances, – жалобно проговорила Маша по адресу Настасьи Дмитриевны.
Ta не могла оторваться глазами от нее:
– Вы катались верхом? – спросила она ее.
– То есть, как «каталась»? – возразила девушка как бы чуть-чуть обиженно. – Я по делу ездила.
– Куда? – сказал Троекуров.
И по тону вопроса гостья поняла, что он совершенно серьезно относился к сказанному дочерью.
– К отцу Алексею, в Блиново, – отвечала она, – насчет Евлаши Макарова… Вообразите, – обратилась она снова к Настасье Дмитриевне, – мальчуганчик необыкновенно способный, нравственный, – он у нас тут в школе на заводе первый ученик был, – и вдруг мать вздумала отдать его на бумагопрядильную фабрику в Серпухов. A там дети без всякого призора и учения, и страшное пьянство между рабочими; это значит погубить мальчика! Я и поехала к отцу Алексею – его крестьяне там все очень уважают, чтоб он уговорил его мать оставить Евлашу здесь… Ее какой-то брат там в Серпухове с толку сбивает…
– Что ж отец Алексей?
– Ах, папа, он очень жалуется, бедный! Ты помнишь, он добился, что блиновские положили приговором, как у нас давно во Всесвятском, закрыть бывший у них кабак, и ужасно этому радовался. Действительно, он говорит, ползимы прошло как нельзя лучше, безо всяких «скандалов», как он выражается; сами крестьяне очень довольны были и благодарили его. Только узнал об этом в Царстве Польском Троженков и велел поставить у себя постом кабак на самой меже блиновских. «С тех пор, говорит отец Алексей, хуже прежнего пошло… Две семьи на прошлой недели опять там положили разделиться осенью»… Он просто в отчаянии… Ах, чтобы не забыть: я ему про твою мысль о страховании урожая сообщила…
– А! Что же он говорит?
– Говорит «превосходно», но что, по его мнению, это дело «всероссийское», a не одного уезда или даже губернии, a тем более одного хозяйства, как бы пространно оно ни было, что этим следует серьезно заняться правительству…
– Еще бы! – вскликнул с живостью Борис Васильевич. – Я записку об этом в прошлом году в Петербург послал… И, само собою, она там так и погибла в каком-нибудь департаментском столе… Виноват, Настасья Дмитриевна, – перебил он себя, – мы тут с дочерью о своих делах, будто никого третьего нет…
Она не успела ответить.
Маша с обычною ей стремительностью вскочила с места:
– A мне еще к maman нужно: она не знает, что я вернулась, и верно беспокоится, selon son habitude5…
И она побежала к двери гостиной… но, не добежав, обернулась к отцу:
– Папа, a я Григория Павлыча видела!
– Где?
– Встретились на дороге. Он по своей должности (Юшков служил непременным членом в уездной управе) ехал какие-то сведения собирать. Он сказал мне, что Павлу Григорьевичу совсем лучше, a что сам он сюда к обеду будет… Будет, будет, будет, – чуть-чуть не запела опять Маша, но сдержалась, и со словами: «я сейчас вернусь, Настасья Дмитриевна!» выпорхнула из комнаты.
– Какая она у вас прелесть, Борис Васильевич! – вырвалось неудержимо, едва она исчезла, у Буйносовой.
– Д-да! – протянул он с благодарным взглядом. – Даровита и дельна не по летам, несмотря на все свое ребячество…
Он замолк и задумался…
Что-то будто кольнуло теперь Настасью Дмитриевну. «Что же, однако, я здесь делаю? – вспомнила она. – В Володином деле он мне, как я предчувствовала, помочь отказывается, и я за это винить его не могу, – прошептал ее внутренний голос, – а затем что же у меня общего со всеми ими!»… Но, странное дело, ей вместе с тем не хотелось уезжать…
Она тем не менее двинулась на своем диване с намерением встать и проститься, когда Маша влетела опять в кабинет, запыхавшаяся от быстрого бега через весь дом:
– Настасья Дмитриевна, – ужасно торопясь, заговорила она, – maman велела вас спросить, позволите ли вы ей возобновить знакомство с вами? Ей очень хочется, и, если вы согласны, она сейчас придет к вам сюда.
– Ах, Боже мой, зачем же! – вскликнула та, ужасно смутившись от мысли о неучтивости, сделанной ею, когда по приезде своем на приглашение слуги «пожаловать к генеральше» она весьма сухо ответила, что «желает видеть Бориса Васильевича Троекурова», и, быстро подымаясь с места:
– Я пойду к ней, если она позволит, – подчеркнула она.
– Ступайте, ступайте, Настасья Дмитриевна! – с какою-то отеческою ласковостью в звуке голоса сказал ей на это Троекуров. – Если кто-либо способен понимать и умягчать чужое горе, так это конечно Александра Павловна.