1-И, как вино, печаль минувших дней
В моей душе чем старей, тем сильней-1.
Борис Васильевич остался один.
Он оперся локтем о ручку кресла и головой об руку, закрыл глаза – и впал в глубокое раздумье…
Двенадцать лет прошло с тех пор, как расстались мы с ним, читатель, и десять с того времени, когда он снова, генералом в отставке, водворился на постоянное жительство в своем Всесвятском, покидая его лишь изредка для недолгих поездок за границу на морские купанья или в Рагац, где он лечился от испытываемых им в довольно сильной степени нервных страданий – последствий тяжкой раны в череп, полученной им в лесах Люблинской губернии, во время польского мятежа… Ему в настоящую минуту минуло сорок семь лет. Несмотря на почти сплошную седину волос его и бороды, он все еще казался свеж и моложав на вид; но в глазах, глубоко ушедших теперь под полукруг бровей, не сверкал уже прежний, непреклонный блеск стали; его заменил сдержанный, как бы безотрадный пламень мысли, прошедшей чрез суровую внутреннюю работу…
Тревога, причиненная ему телеграммой жены, бессонная ночь в вагоне, рассказ доктора о смерти старика Буйносова и наконец разговор о Грише Юшкове, все это ударило опять по его нервам и болезненно натянуло их. Он был недоволен собою, «резкостью» суждения, выговоренного им сейчас о молодом человеке, горячую привязанность которого к себе он знал и в котором сам – давно ли еще это? – видел будущего зятя… Нет, конечно, не такого «нетвердого на своих ногах» спутника жизни нужно его Маше – и «Александра Павловна согласится с ним»… Но имел ли право он, Троекуров, относиться так неснисходительно к тому, что заставило бы, как выразился он, этого молодого человека «побежать на четвереньках» за чужою женой, за женщиной, к тому же не любившею его? Ту же вековечную повесть бессмысленной или преступной, но поглощающей, но неодолимой страсти, не довел ли он сам ее некогда до последней страницы, и при каких условиях, при каких отягчающих обстоятельствах! Гриша свободен; – он был женат, отец ее семейства, он губил – беспощадно сознательно, «мерзко» губил – не одного себя, и не пал окончательно в бездну не по своей воле.
Много воды утекло с той поры, но, благодаря ли раздраженному состоянию его организма, или тому строгому, чтобы не сказать аскетическому настроению, которое уже давно владело им, воспоминания о заблуждениях его прошлого принимали у него с течением лет все более в более острый характер. На него находили иной раз припадки душевной тоски, в которых он проникался какою-то нестерпимою злостью к самому себе, ко всему «бессмыслию и греховности» прожитой им жизни, и томился, и казнился ими, как какой-нибудь отшельник древней Фиваиды2…
И теперь такие же едкие воспоминания проносились пред ним. Но они бежали далее, захватывали период времени, следовавший за отъездом его из Всесвятского, куда он в те дни думал никогда не вернуться… Он видел себя командиром полка среди враждебного края, где все кругом дышало изменой, где в глазах самих офицеров своих, смущаемых доходившими до них чрез евреев листками Герцена[8] и социалистическою проповедью петербургских журналов, он читал недоумение и колебание… Он весь отдался делу своему, службе, вызывая примером своим ревность в подчиненных, строго затягивая узды распущенной до него дисциплины. Полку его суждено было принять удары первых, еще веривших в себя сил поднявшегося восстания. Банды были многочисленны, схватки упорны; солдаты выбивались из сил, преследуя чрез густые леса и болота по горло выраставшие как из-под земли то здесь, то там новые и новые сброды повстанцев. Троекуров был неутомим: в тревожной, ответственной боевой жизни он находил отвод от тех мучительных личных помыслов, которые глодали ему душу; чем-то былым, юным, «кавказским» веяло на него среди этих лесов Холмщины, из-за каждого дерева которых выглядывал враг, ожидался выстрел… И вот однажды – как живо помнил он этот день! – он, во главе двух рот, над которыми принял начальство сам, выступил ночью в поход и после утомительнейшего перехода во мраке по неведомым лесным тропинкам очутился на заре пред помещичьею усадьбой, в которой, как было ему донесено лазутчиками, имела ночевку довольно значительная банда инсургентов. Застигнутые врасплох, лишенные рачительно принятыми мерами возможности бежать в какую бы то ни было сторону, повстанцы решились отчаянно защищаться. Они засели в двухэтажном хозяйском доме, в службах, окружавших его, в хлевах и амбарах, и производили оттуда чрез все отверстия убийственный огонь по осаждавшим. Из числа последних человек уже тридцать выбыло из строя. Разъяренные солдаты натаскали под градом пуль охапки соломы, сена и щепок под входную, загроможденную изнутри дверь дома – и зажгли их… Дверь вспыхнула чрез несколько мгновений: огненные языки побежали вверх, цепляясь за решетчатую дратву стенной облицовки, обнаружившейся из-под обвалившейся от выстрелов глиняной штукатурки; дым черными клубами повалил в окна, наполовину заваленные со стороны осажденных всякими подушками и перинами… «Они сдадутся сейчас, или ни одному из них не выйти оттуда живому», – сказал себе Троекуров. Он слез с лошади, кинув поводья ее сопровождавшему его всюду конюху своему Скоробогатову, – которого, надеемся, не забыл читатель, – и стоял шагах в тридцати напротив загоравшегося здания, внимательно следя за происходившим и постукивая машинально по высокому сапогу кончиком нагайки, висевшей у него по обыкновению на кисти правой руки. Действительно, чрез несколько минут из круглого окна чердака под самым фронтоном дома высунулась длинная жердь с подвязанным к ней в виде парламентерского флага белым носовым платком. Троекуров кинулся к своим, вламывавшимся уже сквозь пламя на лестницу, с поднятою рукой и громким приказом: «Ребята, сдаются… Смотри, брать живыми, не колоть!» И в то же мгновение он услыхал за собою испуганный возглас Скоробогатова: «Берегись, ваше вскблагородие!», а над собой из второго этажа голос, кричавший по-польски с сильнейшим русским акцентом: Пальце (стреляйте), панове, то сам их довудца (начальник) есть!» Он быстро поднял голову на этот голос, показавшийся ему знакомым. Он узнал теперь и говорившего… Тот мгновенно свесился всем туловищем через подоконник с револьвером в руке и крикнул уже прямо по его адресу по-русски: «А, нагаечник! Так на ж тебе!..» Глаза Троекурова мгновенно застлало туманом – он ничего уже далее не помнил…
Когда он, как узнал это впоследствии, на десятый день пришел в сознание, была ночь. Он лежал на постели в довольно просторной, незнакомой ему комнате, освещенной низкою лампой, заставленною от него каким-то развернутым большим фолиантом, но тусклый пламень которой дозволил ему различить две человеческие фигуры, безмолвно и недвижно сидевшие у него в ногах. Одною из них был доктор Фирсов, другою – жена… Он скорбно вспоминал теперь: он узнал ее тотчас же и тут же закрыл поспешно глаза под наитием какого-то досадливого, чуть не злого ощущения. Он как-то сразу сообразил все: он был ранен, она извещена была об этом и приехала, не теряя минуты, оставив детей на руках «какой-нибудь Лизаветы Ивановны», – приехала с домашним врачом своим, со всеми средствами к успешному его врачеванию, с несказанною тревогой в душе, с неотступною решимостью не покидать его постели до его выздоровления… или смерти… Ко всем винам его пред нею присоединилась еще новая ответственность за все те муки, которые испытывала она теперь из-за него, присоединялась и тяжесть благодарности за ее «непрошенное великодушие»…
И долго не был он в состоянии одолеть это чуть не враждебное чувство к ней, к этому преданному и тихому женскому существу, исхудавшему и бледному, как наволока подушки, на которой покоилась его забинтованная голова, молча и не отрываясь глядевшему на него своими впалыми, казавшимися теперь огромными, темно-карими глазами. Долго еще, пользуясь своею действительною физическою слабостью, он притворялся, что не замечает ее присутствия, избегал ее взгляда, не говорил ни с ней, ни с «ее» доктором, внушавшим ему теперь со своей стороны какое-то отвращение, и отвечал на их вопросы отрывистыми междометиями, имевшими целью отнять у них надежду на дальнейшие объяснения… Но угадывала или нет Александра Павловна то, что происходило на душе у ее мужа, он ни разу не мог заметить в выражении лица ее, в тоне речи или невольном движении какой-либо признак неудовольствия или тайного упрека. Он был жив, спасен, рана шла к лучшему – ей ничего, казалось, другого не нужно было… Она неслышною походкой скользила по комнате, подносила ему безмолвно лекарство в урочные часы, «перстами легкими как сон»4 приподымала и поддерживала больную голову его, когда полковой доктор, специально пользовавший своего раненого командира, с помощью Фирсова переменял на ней перевязки, и словно вся сама, благоухающая как ландыш в смирении своем, горела при этом лишь трепетным желанием, чтоб он не замечал ее, не почитал себя обязанным благодарностью за непрестанный, денный и нощный, уход ее за ним…
Он заснул как-то рано вечером и проснулся глубокою ночью. Ta же лампа за большим фолиантом мягко освещала комнату. Но Фирсова в ней не было. Одна она сидела на обычном месте, в ногах его, – сидела, уронив голову на край его ложа, и он, вглядевшись в абрис затылка ее и плеч, увидел, как вся она вздрагивала от рыданий, которые заглушала в складках одеяла, покрывавшего его… Бесконечное чувство раскаяния и жалости охватило его в эту минуту. «Саша!» – проговорил он задрожавшим голосом… Она вскинула голову вверх, испуганно устремила на него глаза… «Прости меня!» – прошептал он. Она вскрикнула, перекинулась через кровать к его руке, прильнула к ней – и так и замерла…
Месяца чрез полтора он ехал с нею в покойном дорожном дормезе, à petites journées5 (он далеко не был еще в состоянии переносить переезды по железным дорогам), на юг, в Италию, ища врачующей благодати солнца и уединения… Они нашли их в маленьком городке Пельи, на Генуэзской реке[9], огражденном от ненастий севера полукругом поросших пиниями гор, – счастливом уголке, «где вечно ясны небеса», где розы круглый год цветут не отцветая,
In grüner Laub die Gold-Orangen blüh’n,
Der Lorbeer boch und still die Myrte steht[10]6…
Они поселились над городом, на Villa Doria, в старом palazzo XVII века, с фресками на стенах, высокими залами и волшебным видом на Геную и зелено-голубую даль Средиземного моря. Чрез две недели затем Анфиса Дмитриевна Фирсова, сияющая счастием (она лишь за два месяца пред тем вышла замуж за толстяка-доктора, сопровождавшего со Скоробогатовым Троекуровых за границу), с нянею и немцем-курьером, говорившим на всех языках, привезли в полном здравии в Пельи детей из Всесвятского… Александра Павловна, как выражалась она, почувствовала себя теперь «как в Царстве Небесном»…
Медленно между тем поправлялся раненый. Он вспоминал, как в те дни просиживал по целым часам на террасе, под жгучим теплом итальянского зимнего солнца, устремив глаза на золотистую рябь тихо плескавшегося моря, без мысли, без движения, «живя, как говорил он себе теперь, сладкою и тупою жизнью растения». Его словно оковала здесь какая-то парализия психических отправлений, отупление ощущений и сознания… В таком состоянии провел он почти всю зиму… «Оттает, погодите!» – утешал никогда не унывавший Николай Иванович Фирсов Александру Павловну, начинавшую серьезно тревожиться.
Скоробогатов, исправлявший теперь должность камердинера при своем «генерале» (Борис Васильевич произведен был в этот чин за то самое дело, в котором был ранен, – дело, кончившееся полонением почти всей банды, застигнутой в усадьбе), каждый раз, как входил к нему утром со свежевычищенным барским платьем на руке, вглядывался в него избока своими узкими, татарскими глазками и, сердито отвернувшись вслед за тем, мурлыкал себе что-то под нос.
– Что это ты? – спросил его однажды, заметив это наконец, барин.
– Чтоб тому, говорю себе, ваше превосходительство, – неожиданно ответил старый служивый, – шельмецу этому на том свете ни дна ни покрышки!
– Кому это?
– A что вот сделал вам так, что и посейчас прежнего куражу не можете вы себе достать.
Глаза Троекурова усиленно заморгали… В первый раз в эту минуту воскресало в его памяти то, что произошло с ним тогда. Но он усиленно усмехнулся:
– Да, угодили меня ловко! – как бы небрежно уронил он.
– А кто, – полушепотом и подчеркивая молвил Скоробогатов, наклоняясь к нему, – успели заметить?
– Н-нет! – с усилием произнес Борис Васильевич.
– А я его признал, ваше пр… Самый тот есть шарлатан с подвязною бородой, изволите помнить, что в крусановских лугах кость вам перешиб. Наш, русский, не то чтоб из поляков, – изменщик, стало быть… Не успел в матушке-Расее набаламутить, так, значит, к безмозглым к эвтим в слуги пошел… Беда! Стою этта я с вашим рыжим, как вы изволили слезть, – гляжу, флаг они выкинули: ну, думаю, пардону просят, наша взяла!.. Вы тут сичас к дому бросились, – а он, вижу, в тот самый раз подбег к окну… Он, ваше превосходительство, он самый! Хоша в чамарке и на голове четыруголка ихняя, а я его издалечка сразу признал, – белесый такой, плюгавый из себя… Подбег, говорю, своим что-сь кричит, а сам перегнулся по-над вас и из ривольвера сверху целит… Я тут лошадь бросил, к вам: «Берегись, кричу, ваше!..» А вы, гляжу, уж и с ног валитесь… Ах ты, Господи!.. – И Скоробогатов отчаянным движением ударил себя изо всей силы ладонями по бедрам… – Не дали ж ему зато пардону солдатики, – добавил он чрез миг, сверкнув глазами, – в решето штыком искололи…
Троекуров с побледневшим лицом уперся в него взглядом. Он хотел сказать что-то… и не мог. Но старый солдат понял упрек, выразившийся в этом взгляде:
– А что ж ему, анафеме, другого сделать, ваше пре-ство? – возразил он недовольным тоном. – Потому, первое сказать, Бога он своего забыл, противу своих воевать пошел; а вторым делом, как же он, пес, когда флаг они выкинули, – сдаемся, значит, в полон, – а он в само-то время стрелит?.. Собаке, говорится, собачья и смерть, так ему и надо было! – сурово заключил он.
– Рассказывал ты об этом кому-нибудь здесь? – спросил его Борис Васильевич после довольно продолжительного молчания.
– Что ж мне рассказывать, ваше пре-ство! Сам понимаю…
– Что ты понимаешь?
И внезапная краска выступила на лице Троекурова.
– Потому что ж тут хорошего, что вы от своего чуть смерти не получили!.. За Расею стыдно, ваше… – добавил он в виде объяснения.
– Хорошо, ступай… и чтоб об этом никому!..
– Слушаю-с…
На летаргическое состояние, в которое погружена была до этой минуты мысль Троекурова, разговор этот произвел действие электрической искры. Он как бы вдруг встряхнулся весь, загорелся опять пламенем жизни… Но не на радость ему было это мгновенное воскрешение. Образ «изменщика», выстрелившего в него и исколотого затем «в решето» его солдатами, стал неотступно и болезненно преследовать его теперь… «Почему так случилось, – спрашивал он себя с какою-то странною, суеверною внутреннею тревогой, – что среди вооруженного сброда повстанцев-поляков я должен был натолкнуться именно на того единственного русского человека, которому убить меня могло доставить удовольствие? Неужели приписать это тому чему-то бессмысленному, что люди зовут „слепым случаем“?.. Нет, слепых случаев не бывает – все тесно связано и органически истекает одно из другого в этом мире, причины и последствия, зло и наказание, и закон рокового возмездия стоял недаром краеугольным камнем в верованиях древних народов… Кто мне докажет, что этот несчастный, стреляя в меня, не был избранным орудием кары, назначенной мне высшим определением, после чего погиб сам жестокою смертью за все то злое, что совершено было им в свою очередь на этой земле?..»
И то жгучее чувство самоосуждения, с которым он в Москве, по получении письма от княжны Киры[11], решил уйти ото всего в темные ряды армии, разгоралось у него с новою силой… Гроза тех страшных дней навсегда, по-видимому, миновала теперь. Не исполнил ли он в настоящее время, говорил он себе иронически, «все, что от порядочного человека требуется в подобных случаях»: покаялся, просил жену простить ему, и она великодушно, без колебаний и условий, даровала ему это прощение… Но все ли это, удовлетворен ли он в душе своей?.. Нет, далеко не все! Состоялось примирение, вернулось согласное супружеское сожитие; но обрел ли он вместе с тем тот «истинный смысл жизни», которого недоставало ему до сих пор, ту высоту духовного подъема, которым определяется этот смысл?.. «Надеть узду на себя не трудно, – надо знать, для чего ты ее надеваешь», – рассуждал Троекуров; «Александре Павловне никакой узды не нужно, чтобы находить в себе удовлетворение, которое та (он разумел Киру) и я тщетно искали всю жизнь. Не потому ли это, что она век свой думала о других и забывала о себе?..»
К жене он испытывал теперь чувство совершенно для него новое – чувство какого-то набожного благоговения. Душевный цвет ее будто впервые распустил пред ним все свои лепестки и охватил все существо его своим неотразимым ароматом… Чувство это выражалось у него наружно в какой-то прилежной, как бы почтительной внимательности к ней, к ее словам и мнениям, к малейшему желанию, которое он угадывал у нее. Прежний фамильярный, легкий, чуть-чуть насмешливый тон его с нею, тон первых времен супружества, в котором сквозь нежность влюбленного мужа всегда невольно проглядывало сознание умственного превосходства его над нею, заменил теперь оттенок постоянной серьезности и уважительности в отношениях, в разговорах его с нею, будто боялся он оскорбить шутливым или легкомысленным словом ту чистую святыню, которую носила она в себе. Он будто постоянно ждал от нее каких-то откровений, каких-то «светочей в ночи»… Александра Павловна – все та же неизменная «Сашенька» первых дней – весьма скоро заметила эту перемену, но она не польстила ей, ни обрадовала ее – она ее страшно испугала. Она почуяла, что этот «сильный, умный человек», муж ее, чего-то требует теперь от нее, требует именно, объяснила она себе тут же, того же «умного, что находил он у Киры»… и чего «откуда же я ему возьму?» с отчаянием восклицала она внутренно… И вся она как улитка ушла вслед за этим в свою скорлупку…
Увы, благосклонные читательницы мои, между этими супругами, которых бурная волна жизни вынесла, казалось, благополучно к новым медовым берегам, стало с этой минуты какое-то роковое недоразумение, образовался провал, которому с течением времени суждено было все упорнее идти вглубь. То, что по всем данным должно было послужить к теснейшей связи между ними, чуть не разводило их опять. «Не то, не то, – сказывалось в душе Сашеньки в ответ на благоговейную внимательность к ней мужа, – не то, что в те счастливые времена, когда сажал он меня на колени и говорил: „Ну, рассказывай, глупая моя девочка!“ Он кается, бедный, ему все еще стыдно предо мной, потому что он честный, благородный, и я ему навсегда простила все, все… но он ее все еще помнит, ему все хочется найти во мне то, что было в ней, а я не могу, не могу», – заключала она со мгновенно проступавшими у нее из глаз слезами. «Она родилась ангелом милости и всепрощения, – говорил в свою очередь мысленно Троекуров, – но забыть все же она не в состоянии. Согнутый лист бумаги, как ни расправляй его потом, сохраняет навсегда след своей складки; в такой нежной душе, как ее, согнутому не разогнуться до самой смерти. Прошлое обаяние исчезло… Прежнего доверия… прежнего счастия она уже не в силах мне дать!..» Оставалось довольствоваться, как с горечью выражался он мысленно, «внешним обрядом супружеского благополучия»…
Они вернулись в Россию. Борис Васильевич со страстною жадностью погрузился в дело управления своими обширными поместьями. Он весь был полон теперь помыслов «о других» и решимости осуществить их на практике.
Годы проходили. Многого успел он достигнуть – еще более посеянного им осталось бесплодным, благодаря новым условиям быта нашей бедной родины… Но он не отчаивался, он упорно шел вперед в своих планах экономического и нравственного преуспеяния зависевшего от него сельского и рабочего населения…
Годы проходили, но «согнутое» все так же не разгиналось; между женой его и им стояло все то же густое облако недоразумения, для рассеяния которого достаточно было бы, может быть, одного слова, одного освещающего слова… Но такие слова почему-то никогда не срываются с уст наших, когда они нужны… Троекуровы мало-помалу как бы сжились с этим положением. Для обоих их проходила уже пора, когда человек дерзко и упорно требует у судьбы личного, непосредственного счастья. У них подрастали дети – подрастала красавица Маша, в которой отец ее с тайным восхищением узнавал всю душевную прелесть ее матери с чем-то более полным, более широким…
Образ ее в эту минуту проносился в мысленном представлении Бориса Васильевича. Стянувшиеся на лбу морщины мгновенно рассеялись, и тихая улыбка пробежала по его губам. Он поднял веки.
Кто-то стучался к нему в дверь из гостиной и спрашивал его оттуда:
– Можно войти?
– Конечно! – поспешил он ответить, узнавая голос жены и вставая идти навстречу ей.
Она была все еще очень хороша, несмотря на некоторую опухлость очертаний, причину которой следовало приписать гораздо более бестревожию деревенской жизни, чем тому, что названо Расином «des ans l’irréparable outrage»7. Ей было еще только тридцать четыре года… Ее глаза «волоокой Геры» глядели все так же строго и прямо, но в складках губ было что-то невыразимо мягкое и притягательное… Губы эти как бы слегка подергивало теперь от волнения:
– Мне сейчас, – тревожно заговорила она, входя, – доложили, что приехала Настенька Буйносова, – ты помнишь, la cadette8, которая ходила за отцом… Он так ужасно погиб, – рассказывал тебе Николай Иваныч?.. Ей верно что-нибудь нужно, и я велела скорее просить ее. Но она приказала ответить, что желает тебя видеть… Ты никогда их не любил… но она так несчастна теперь… Ты позволишь пригласить ее к тебе?
– Для чего спрашивать, Alexandrine? Само собою!..
– Так я скажу…
Она повернулась идти и, приостановясь на пути, проговорила с радостною усмешкой:
– Васю Николай Иванович пустил в сад гулять.
Он кивнул на это, усмехнувшись тоже, и спросил:
– A Маши все еще нет?
– Ведь раз верхом, она вечно на полдня пропадет! – чуть-чуть поморщившись, проговорила Александра Павловна и вышла.