К книге
В некотором царствеПЕРЕЖИТОЕ. ТЕМНЫЕ НОЧИ
98%
ПЕРЕЖИТОЕ. ТЕМНЫЕ НОЧИ
41

Первый день войны. Вспоминается каждый час его, как бы прожитый вчера. И митинг перед заводской проходной, и площадь, запруженная народом. Гневные сосредоточенные лица рабочих, недоуменные возгласы:

— Да ведь договор с Гитлером у нас! Как он мог?

— А-а, кому там верить?!

Над этой взбаламученной площадью, над недоумением, над суровостью людей, над слезами женщин стояло белое щедрое небо, летал легкий, радостный ветер.

А земля цвела. Цветы удались повсюду. Перед домами ветками трепетали палисадники, качались касатики ирисы — синие, желтые. Красавец наш пруд дремал, спокойный, как литое стекло. Воздух, казалось, пропитался его блеском.

Мужчины записывались добровольцами.

Мы, учителя Новоуткинской средней школы, направились к себе, чтобы тоже написать заявления о добровольном зачислении в армию. Через два-три дня молодые учителя ушли. Из женщин никого не взяли. А дома каждая из нас уже уложила в заплечный мешок свои вещички; у кого были дети, те договорились с родными о приюте для них…

Каждый раз, когда кого-то из нас вызывал директор, он же секретарь парторганизации, мы с надеждой переглядывались: может, пришел и наш черед! Но, увы, Владимиру Алексеевичу Васильеву, нашему директору, пока самому военкомат отказывал, и он был не менее нас возбужден ожиданием, и у него, как и у нас, был уже собран вещевой мешок.

Однажды меня вызвали в райком партии и сообщили, что в Новоуткинске будет создано ремесленное училище, я назначаюсь замполитом. Мы должны подготовить помещения для общежитий, договориться с заводом о базе обучения и о мастерах.

Я понимала всю важность задачи и, вначале онемев, все-таки пришла в себя и попыталась защитить свою мечту о фронте:

— Я жду призыва в армию по заявлению… Я — ворошиловский стрелок… К тому же умею оказывать первую медицинскую помощь…

На бледном лице секретаря райкома строго очерчены брови и небольшой изогнутый рот. Он мягко прервал мои сбивчивые объяснения:

— Считайте себя мобилизованной.

…Набор в ремесленное училище объявлен. Помещения для общежитий получены, быстро приведены в порядок. Бывший купеческий дом с лавками, с гулким каменным двором, с богатыми надворными постройками, с флигелем, с баней на огороде отведен под кабинетные занятия. Флигель — под дирекцию и службы.

Приехал назначенный райкомом директор — крепкий человек на протезе, с улыбчивым, добрым лицом, с грустными проницательными глазами — Владимир Моисеевич Столовицкий. Полный озабоченности, он, тяжело хромая, носился от училища к заводу и обратно.

Из детских домов и из окрестных деревень присылали нам группы детей по тринадцать-четырнадцать лет. Пришли и местные. Столовицкий шутками встречал их, ободрял, а мне говорил:

— Ну и контингент! Как их обучать? К станку лесенку приставлять! А мне еще и станки-то надо оттеребить у завода…

Он «оттеребил» уже у завода две мастерские и мастеров, недостающих нам.

Когда надо было решать какой-нибудь вопрос, звал меня, хотя и понимал, наверное, что ни в технике, ни в рабочем инструменте я ничего не понимаю.

Как-то я сказала:

— Вы — простой… А я боялась: какого-то еще директора пришлют!

Он умно и трогательно по-детски улыбнулся. Я подумала: «Прост, да мудр. В мудрости и простота».

Нам работалось легко. Обучение началось.

…Августовским вечером коммунистов вызвали в поселковый Совет. При свете коптилки председатель Шестаков сообщил:

— К нам, в Новоуткинск, эвакуируется цех сварочных машин и автоматов ленинградского завода «Электрик»… Сами понимаете, что город Ленина под бомбежкой… Нужно спасать людей и имущество заводов… — В глазах Шестакова забота. Резкие черты лица его смягчились, хоть и говорил он с трудным спокойствием: — Срочно надлежит найти жилье для рабочих и их семей. Нужно сегодня в ночь обойти в поселке дома, уговорить хозяев — кто сколько человек может принять.

Кто-то спросил:

— Но почему ночью? Перепугаем всех…

— С утра уже будем устанавливать станки: время не ждет…

Мне предстояло в ночь обойти две длинные улицы, чтобы утром эвакуированные с семьями имели крышу над головой.

Только что прошел дождь. С крыш крупно капало. Лаяли разбуженные собаки. Улицы были не освещены. По лужам шлепала я от дома к дому, стучала запасенной палкой в ставни. Окно открывалось, вздувались лампы, и, если удавалось без спора договориться с хозяевами, я не входила в избу, а, стоя на завалине, оперев локти на подоконник, вписывала, сколько человек они могут приютить.

Отказов не было. Я начинала было разговор о положении на фронтах, об угрозе Ленинграду, но вскоре поняла: люди знают все.

Возникали, правда, иногда споры между супругами:

— Двоих… Сказала тоже! У нас горница большая! Помнишь, сколько гостей на твоих именинах плясало? Пятерых пускаем!

Или так:

— Отдаем всю избу! Тут на большую семью места хватит. Сами проживем в малухе…

Я записывала. Шагала дальше, сбиваясь со скользящей от мокрети тропы, слушала лай собак и шелест пруда, который бился где-то впереди. Ликовала: какие мои земляки сознательные! Как они понимают все! Каждый стремится хоть чем-то помочь, участвовать в борьбе, что-то привнести. Где-то таилась и честолюбивая мысль: все меня узнают по голосу, значит, не чужая я им и любят они меня.

Но… рано я радовалась. Ох, рано!

В одном из домов… Новый, просторный дом рабочего нашего завода. Белые наличники уже ясно проступали из темноты. Близилось утро.

Толстая, сырая хозяйка ни за что не хотела говорить со мною в окно, провела в избу, пол которой был туго застлан домоткаными половиками. Я не хотела по этой пестряди ступать грязными сапогами, снимать же их не было времени. Но меня гостеприимно тянул в передний угол и сам хозяин, тоже тучный, с квадратной, как подушка, грудью, с редкой бородкой и каким-то безгубым ртом. Тянул и гундосил:

— Да не стесняйтесь вы, проходите!

Даже поставили мне кружку молока. Но, когда я рассказала о цели визита, оба оторопело переглянулись и с бесстыдной откровенностью в голос запротестовали:

— Не-ет, нам никого не надо — у нас не постоялый двор…

— Что вы! Куда нам! Да они огород весь распотрошат, ополовинят…

Я с тоской оглядела хорошо ухоженную избу — в кухню, где мы сидели, вели двери из двух комнат — и уже без энтузиазма, ненавидя этих людей, тянула:

— Четыреста пятьдесят работников к нам приехали с семьями… Где им жить? Вас же двое!

— Нет, нет! У нас порядок… чистота… да и барахлишко кой-какое… Все это порушить? Мы плохо-то уж раньше нажились…

Я говорила что-то о положении страны, о миллионах добровольцев, ушедших на фронт, об оставшихся семьях.

— Даже Васильев, директор школы, ушел, а ведь уже немолодой… С первого дня войны просился, вот, приняли наконец… Люди жизнью жертвуют для победы…

— Нет, никого нам не надо… Да вы выпейте молочко-то, лица на вас нет… — Они даже жалели меня: — Так всю ноченьку и ходите по домам, как раньше богоносы ходили?

Не выпив молоко и не имея сил уговорить их, я ушла, багровая от гнева, ругая в душе и просторный дом, и его хозяина. Как только я не срамила его: и откать несчастная, и алтынник, и гундос, и жадюга. «Зарылись, защитились от настоящего горя в своих половиках! Как оскотинели — нагуливайте жир!»

Нашлись, такие, нашлись!

Я уже с опаской подходила к следующему подворью. Но все с радостью отдавали приезжим углы, комнаты, полностью избы. Многие хозяйки обещали:

— Картошка ныне у меня во-о какая родилась. Прокормим. Вписывайте нам три человека…

— Поделимся чем можем, раз такое дело…

Устала ли я за ночь, или разговор с «жадюгами» виноват, только возвращалась в поселковый Совет с болью в сердце. Понемногу собрались все командированные по улицам коммунисты. Возбужденно говорили враз. Оказывается, у всех случались неудачи, как у меня в доме «жадюг», но в основном четыреста пятьдесят семей были распределены в эту ночь.

Наш разговор о том, как эти семьи теперь перевезти с вокзала в поселок, был прерван густым, значительным голосом Левитана, к которому все уже привыкли и которого напряженно ждали:

«…Наши войска вели тяжелые бои южнее Ленинграда…»

В молчании мы разошлись.

…На целый месяц наши воспитанники были сняты с учения, они устанавливали прибывшее из Ленинграда оборудование.

Транспорта у Новоуткинского механического завода недоставало, подъемных средств совсем не было. Производственные площади для крупных станков малы.

Осень выдалась сырая. Тучи стлались одна за другой. Упрямый дождь не отпускал, перешептывался, как нанятой. То бусило мелко-мелко и мутная завеса обложного дождя заволакивала леса, то било холодными косохлестами. Пруд по утрам дышал туманом. А осинник на полях запылал как накрытый дорогим красным платком.

Старики, женщины, комсомольцы поселка и наши замухрышки — недоростки из ремесленного, увязая в грязи и мокрети, где волоком, где ношей в охапку перетаскивали с вокзала к заводу — это добрых три километра — сверлильные, карусельные, фрезерные станки. Скользили, падали, кидались на помощь друг другу. Девочки, обессилев, плакали, а когда их отсылали в общежитие отдохнуть, сердились.

МТС подбросила несколько тракторов; они, гремя и разбрасывая по сторонам брызги грязи, везли и везли машины. Людям стало полегче.

Кирпичные заводские корпуса, построенные еще в годы первых пятилеток, нуждались в переделке.

Эвакуированный из Ленинграда цех сборки сварочных машин и автоматов теснился в бывших складских помещениях; совсем на открытой площадке, под только что устроенным временным навесом, разместили заготовительно-сварочный участок.

Здесь то и дело мелькал «жадюга», вежливо раскланивался со мной, но я продолжала его ненавидеть.

Под станки требовались прочные фундаменты. Из Билимбая — тогда районного центра — подвезли для них цемент.

Неумолчно неслись удары кувалд — вколачивали в землю какие-то столбы.

Нет-нет да и появлялся среди учеников наших стройный человек. Из-под распахнутой стеганки виднелась военная гимнастерка. Был у него веселый карий взгляд. Подмигивая лукаво, он глубоким красивым голосом утешал ребят:

— Ну как, воинство, тяжело? Фронт к вам прибыл… Надо удары отражать…

Он сам хватал тяжелый ряж, волочил, подкатывал его к вырытой яме и ловко вгонял туда — когда цемента не хватало, ставили под станки такие ряжи.

То был Иван Михайлович Гамаль, руководитель эвакуации, а после и директор нового завода: «Искра».

— Веселей! Это мы в Ленинграде решили вам производственную базу подбросить. А то Столовицкий жалуется, что мастерских для вас мало.

…Разведрило. Отшумели ливни, но небо по-прежнему было укутано плотными тучами. В одну ночь снег, как пеной, обложил землю сугробами. Надвинулась клятая белая зима. Кружили бураны. Стужа обрубала ветви на деревьях.

Нас с директором известили, что училище должно принять ленинградских блокадных учеников.

В декабре 1941 года уже прибыли двадцать ремесленников.

Все с Ижорского завода, все учились в группе токарей-фрезеровщиков. Собственно, их, восемьсот человек, прислали на Уралмаш, но завод не мог обеспечить всех общежитиями, и часть ребят распределили по ремесленным училищам области.

Добирались они до Урала тяжело: через Ладогу до Тихвина их перебрасывали самолетами под обстрелом фашистов. Один самолет был сбит… От Тихвина до Свердловска тащились в теплушках целый месяц. Изголодали. Худенькие бледные мальчики, тяжело переживающие гибель товарищей, они все были молчаливы, неприветливы.

Обучать их нам почти не пришлось — они уже год учились и кое-что умели. Наш завод сразу же дал им самостоятельную работу. Только Васю Гудкова мы сумели отвоевать и поставили мастером группы фрезеровщиков.

Небольшого росточка. Круглая, правильной формы голова еле держалась на тоненькой шейке. Он также был неразговорчив, казалось бы, робок. Но фрезерное дело знал отменно.

…А обещанный эшелон уже двигался на Урал. Двигался томительно медленно. То совсем запропастится где-то на путях, то сводки из райкома о его приближении снова поступают в училище.

Так мы узнали, что сопровождает эшелон один-единственный мастер — наверное, мечется от вагона к вагону на длительных остановках; что собраны там ребята из разных училищ Ленинграда; что нам надлежит приготовить не только общежития, но и лечебные помещения, так как прибывает много больных. Вывезли учащихся из Ленинграда по Ладоге, немцы бомбили озеро, по которому шли машины.

Наконец стало известно, что эшелон прибудет вечером и людей необходимо сразу же разместить, так как они намучились. «Это и лучше, что вечером; не подымем в поселке паники!»

Мы провели по группам беседы, готовя ребят к встрече. Ремесленники начистили до блеска пряжки ремней, пуговицы на шинелях.

— Да они, поди, головы на нас не в силах поднять… — заметила одна из воспитателей.

— А мы и им пуговицы надраим! — с нетерпеливой готовностью возразили ребята.

Училищу поселковый Совет подарил лошадь Звенку, серую запаленную клячу с пролежнями от бескормицы, Ее только что поставили на ноги.

Ремесленники издевались!

— Ну и байстрюк! — но полюбили ее и нежно за ней ухаживали.

Когда теплушки с ленинградцами были наконец отцеплены от эшелона на станции Коуровка, запрягли мы Звенку в дровни, набили дровни сеном, набросали сверху несколько десятков носилок — две палки, обтянутые одеялом, — прихватили еще одеял: мороз стоял на сорок градусов. Приволокли из домов саней, кошевок и тоже уложили на них сено. Переругиваясь — кому какие сани, впряглись ребята в них и наперегонки, со смехом, с гиканьем: «У-ух, расписные!» помчались к вокзалу. Их не пронимал клящий мороз.

Свежесть и чистота воздуха бодрили мысли: может быть, не так уж слабы приезжие… Спасем. И в училище все будет им вовремя приготовлено: чай заварен, бани истоплены, врач на месте, одеял хватит, шинели и прочую одежду выжарим. Днем девчата натаскали воды, накипятили титаны, запасли дров, чтобы подтопить по нужде все печи.

За мной по пятам увивался ремесленник Толя, самый юный наш ученик.

История его такова.

Как-то пришел к нам в училище председатель поссовета Шестаков и пожаловался:

— Дошло до меня, ребята, что рабочего Н. с завода выгнали за пьянку… И где только берет водку, окаянный! Так вот, он избивает жену и детей… Есть у него сын Толька лет четырнадцати… — Шестаков явно хитрил, это мы поняли сразу. — Взяли бы вы его к себе, а? Ведь сгубит отец мальчонку!

В тот же вечер, привыкнув вершить дела в военной темноте, мы трое — Шестаков, Столовицкий и я — направились к пьянице в дом.

Белобрысый мальчик, весь исполосованный веревкой, лежал спиной вверх на железной кровати. Заплаканная женщина с измученным лицом осторожно вытирала ему спину мокрым полотенцем.

Присутствие Шестакова дало нам право взять ребенка с собой, чему женщина явно обрадовалась. Отца не было видно.

Когда через несколько дней мальчик пришел в себя, мы узнали, что ему двенадцать неполных лет. Упрекать Шестакова в хитрости мы не пошли, вписали Толю в списки ремесленников, одели, подогнали по росту шинель. Зачислили в группу столяров. Он стал держать себя с напускной смешной суровостью, круглое, совсем детское лицо его морщилось, точно он что-то сосредоточенно обдумывал. На занятия ходил аккуратно.

В день встречи ленинградцев этот репей таскался за мной по пятам:

— Товарищ замполит, возьмите меня на вокзал…

— Нельзя, Толик. Едут к нам больные, их придется везти или нести… Где тебе!

— Мам, я котомку понесу, и то прок!

Если б не назвал мальчик меня «мам», я не уступила бы, а тут сдалась.

Предовольный, он ринулся настраивать сани.

Много ли вместится на сани детей? А в дровни? Звенка взяла шестерых.

К вокзалу собралось много взрослых новоуткинцев.

Ленинградцы, кто мог стоять на ногах, высыпали на белый снег.

Сопровождавший их мастер, долговязый, с впалыми черными щеками на костистом лице, в малой ему шинелишке, подошел к нам ломкой походкой и, указывая длинной рукой в хвост состава, сообщил деревянным голосом:

— Мертвые там…

Мертвых — их было двое — удалось скрыть от ребят. Завернули их туго в одеяла и вынесли, как живых. Они уместились в санях вместе с больными.

Кто из приезжих мог шагать, тянулись огромной толпой по укатанной скрипучей дороге в сопровождении Васи Гудкова и Миши Левченко, военрука, моего бывшего ученика из средней школы. С ними же шел мастер, приехавший с ленинградцами.

Впереди Звенка тянула дровни, а сзади — караван носилок, кошевок и саней. В запряжке — по четыре-шесть человек. Безмолвно, уже без гиканья и смеха, дети, старики, женщины, сменяя друг друга у носилок, двигались к поселку.

Я искала глазами Толика, но разве найдешь в темноте и дремучем морозе! Наверное, тащил где-нибудь сани наш неугомонь.

С носилок, когда несущие порой оступались, раздавались стоны.

Здоровых направили в большую заводскую баню, где напоили чаем с сухариками, а пока они мылись, шинели и обувь выжарили и вытрясли. Потом ребята проводили приезжих в общежитие.

Умерших положили в холодную пустую завозню до утра.

Носилки и сани с больными влились в горловину просторного двора училища. Комнаты каменного дома и флигеля заполнились лежачими детьми.

Во флигеле жарко топились две печки. В приемной комнате на огромных двух столах укладывали по очереди пострадавших и снимали с них одежду. Спасибо, завод на эту ночь дал нам электричество.

Снять амуницию — шинель и ремень — это легко. Ботинки расшнуровать и стащить тоже не так трудно. А вот снять сапоги или валенки с распухших ног, брюки и нательное белье — не удавалось. Их нужно было разрезать и стаскивать с больного так, чтобы не причинить боли.

Все были молчаливы, собранны. Никто не содрогался от смердящей вони, от заскорузлой, не раз за дорогу обмоченной одежды, от нагих синюшных тел. Быстро стригли волосы, распластывали одежду с одним общим чувством — спасти!

Прозрачные до синевы, больные распухшими руками цеплялись за наши платья и, совсем как малые побирушки, клянчили:

— Тетечка, сухарик… Один… маленький…

Им давали по стакану крепкого чая с маленьким сухарем, но они требовали:

— Тетечка, еще хлебца…

Иные молчали в беспамятстве, а другие, в беспамятстве же, буйствовали, метались, точно их мучили колики.

Женщины скидывали остриженные волосы в печь, где те мгновенно вспыхивали. Туда же бросали разрезанную одежду. Шинели и все, что удалось снять сохранным, ребята уносили к заводу, в дезокамеру.

Мужчины в углу точили ножницы и ножи на брусках. Ножи нужны были, чтобы разрезать валенки.

После бани, не надевая белье (трудно подобрать быстро размеры), завертывали в несколько чистых одеял хилые, распухшие тела, увозили в больничные корпуса, через пруд.

То и дело прибегала к нам в «парикмахерскую», как назвали приемную комнату ученики, врач, измеряла у больных температуру, искала пульс, только тогда разрешалось взять их в баню.

В приемную набилось много взрослых посторонних (вот тебе и «не устраивать паники»).

Одна иссохшая, черная старуха все совала мне большую тарелку, накрытую красным платком:

— Возьми, дай им шанежек. Они, наверное, давно не ели…

— Нельзя, Максимовна, пока…

Уборщица училища Валя Пьянкова, молодая, легкая, Покусывая потрескавшиеся губы, желая помочь, стягивала с больного шинель и напевно говорила:

— Закостили одежду-то как! Потерпи, золотко мое, потерпи еще немножко… Такое уж горе подкралось к вам…

Для каждого нового ученика, которого поднимали на стол, она находила свои, какие-то выстраданные слова и безостановочно говорила, блестя свежими зубами:

— Смотри-ка сплошь заплыл синяком… совсем обескровел… Вот так, золотко мое, повернись… обкорнаем с этой стороны — и кончились твои злоключения! Подожди, мы вот ему покажем, злыдню фашистскому! Мой мужик ушел его бить, а у него знаешь какая силища! Он их в крошку пококает, погоди ужо… Вот так… Завтра тебе обмывку дадим… Всегда неразговорчивая, она не могла умолкнуть. То спохватывалась вдруг: — Обутки-то какие режем!

— Ничего, Валя, обутки наживем… человека бы спасти… — старалась я успокоить ее.

— Да я ничего… Понимаю я… Фрицы-то вовек не отгребутся.

Беспрестанно уходили, приходили новоуткинцы, носили детей в баню и из бани, увозили на санях в больницу, где бессменно дежурили коменданты, воспитатели, учителя средней школы. Возвращались обратно.

Нам некогда было обращать внимание на посторонних: мы работали, уговаривали клянчивших корочку ребят, а то прятались в кабинете директора, чтобы проплакаться.

Столовицкий сидел одеревенело, склонив бледное лицо к столу. Волосы его прошибла седина. Веки набухли, глаза были измучены. Вдруг он начал исступленно колотить кулаком по деревянному протезу, окостеневшие губы, тихо разжавшись, выдавили:

— Проклятая… — Это он проклинал изменившую ему ногу, свое увечье, свою невозможность помочь нам в эту трудную темную ночь.

Но когда я пришла к нему пореветь, он хрипло прикрикнул:

— Ну-ну, уймись! Ты у меня не раскисай! Я не в строю, да еще — ты? Нет, замполит, думай, что ты на фронте… — И сухо всхлипнул.

Выйдя в «парикмахерскую», я увидела вжавшегося в стену «жадюгу».

«Этот еще зачем здесь? Видно, засвербило… Хочет загладить свою черствость…»

Может, он выжидал давно, может, помогал носить больных — не знаю. Глаза его красны, припухли. Черты лица какие-то раскисшие. Бороденка трясется, безгубый рот то сжимается, то, как всхлипы, выдавливает вздохи. В глазах столько мольбы и вины, что я подошла ближе.

— Ивановна, ты — того… — силился он сказать, — те семьи-то еще остались… которые без жилья?..

— Нет, они все расквартированы.

— Ну, так ты… того… ты нам этих дай, детенышей-то… Дай… самых что ни на есть заморышей дай… Мы с бабой понянькаемся… выходим… Молочко… На блинах подымем… Мука есть в запасе… Будь столь добрая, дай троих…

…За полночь новоуткинцы отхлынули. Больных уже всех увезли в больницу. Уборщицы мыли полы.

Я вновь вошла в кабинет директора. Он все сидел в той же позе, устало глядя на стол.

— Вымоталась?

На слова не было сил. Я покачала головой. Знала, что и он вымотался не меньше еще вечером, бегая на своем протезе то на завод, то в больницу, договариваясь о лекарствах, о враче, об усиленном питании для приезжих.

Я взяла из своего портфеля дела умерших в эшелоне детей.

— Иди спать. Что ты хочешь делать еще?

— Письма родным… о смерти мальчиков…

— Давай вместе?

Послышалось, кто-то хлопнул дверью в приемной, легкие спешные шаги. Я похолодела: уж не умер ли кто еще?

К директору вбежал наш приемыш Толик. Был он без фуражки, без шинели, видимо, не ушел отдыхать в общежитие, а отирался где-то в классных комнатах.

— Что вы радио-то не слушаете?!

Мы и верно еще с вечера выключили радио, чтобы сводками о возможных неудачах на фронтах не волновать больных.

Толик вскарабкался на стул, включил репродуктор, и сразу же понесся торжествующий голос Левитана: «Впервые за время войны Гитлер отдал приказ о широком отступлении…»

Толик, приплясывая, убежал.

В окно был виден дрожащий сумрак. Но вот разрезала, раздернула его алая полоска. От какого-то робкого луча, точно маленького светлого столбика, заискрились, заиграли сугробы под окном. В отсветах этого луча проплыл к заводу по улице экскаватор.

Кончилась еще одна темная-темная ночь…

1975 г.

Предыдущая главаГлава 41 из 42Следующая глава