Да… Поносила меня нелёгкая по матушке-России.
Вот и сейчас обряжает бабуля в путь-дорожку и наказывает:
– Митюша, будешь в наших краях, не поленись, сходи к бабке Стюре с Митрофаном. Старые они уж теперь, одинокие… Там и поживёшь денёк-два, чем на постоялый двор идти. Посмотришь, где сам родился-крестился. Поди, забыл соседских-то деда и бабку, а? Я им тут кой-чё положила, вот и порадуешь гостинцем. От меня поклонисся.
– А почему одинокие-то?
– Дочка в младенчестве померла. Стюра больше и не рожала. С Митрофаном двух послевоенных сироток приютили, образовали, на ноги поставили, те разлетелись в разны стороны. Родителев теперь и не знают…
Управился я с делами, приехал в памятные места.
Май. Капли бывшего дождя срываются с крыш, смачно шлёпаются о раскисшую землю. По-летнему тепло. В лужах хохочет солнышко. Красные флаги трепыхаются на воротах. По тропинкам плетётся-волнуется развесёлый народ: кто с собой серьёзно разговаривает, кто – подруге-приятелю чего-то громко доказывает, размахивает для понятия руками. Трезвые, кажется, только груднички в колясках да голуби, деловито снующие под ногами. Сегодня праздник – день Победы! Из окон радостно громыхает: «Я – на тебе, как на войне-е! А на войне – как на тебе-е…», «Ты такая страшная – ненакрашенная страшная и накрашенная – страшная!»
Иду-вспоминаю с малолетства оставленные улицы. Пытаюсь представить бывших соседей – бабу Стюру и деда Митрофана-старого фронтовика… Как живётся им в наше нелёгкое время? Кручу головой, верчу бумажку с адресом… Мимо поторопилась женщина – задела тугим животом, выпирающим из пальто. Она тащила за руку рыжего парнишку, тот едва успевал.
– Девушка! Подскажите, где…
– Кого вы ищете? – остановилась женщина – румяная светлоглазая молодуха. Она пухлыми обветренными руками пробовала стянуть полы расстёгнутого на большом животе пальто. Я назвал. – Пойдёмте, мы живём рядом!
Издали донеслась гармошка. Мальчонка сорвался вперёд. «Сергунька, не упади! – крикнула мамаша, а мне заметила: – Это дядя Митрофан играет. Они вон там живут!» – Женщина указала на домишко с красной звездой. Там, у ограды зелёная лужайка грелась на солнышке. Дрались воробьи, не поделив хлебную корку. «Кх-хха-аррр!» – откашлялась пролетавшая ворона и, ловко ухватив корку, села на ветку. Щенок потявкивал, виляя пушистым хвостом-бубликом, разгоняя птичек. Крупный старик в тесной заплатанной фуфайке, покачиваясь на завалинке, ляпал корявыми пальцами по кнопкам хромки. С настроением выворачивал цветастые меха, наклонив голову в солдатской шапке с отвислым ухом. – Сердечная мелодия, рыдая, неслась по округе… Сергунька стоял возле, открыв рот, слушал… Мы подошли. – Гармонь замолчала.
– Ну как, Сергуха, ночью-то рыбы много наловил? Уху исть будем? – спросил дед мальца, хитро подмигнул матери.
– Ничё не наловил!
Старик отставил гармонь. – А сёдни воды сколь выдул? – снова спросил он мальчишку. Тот мотнул кудлатой головой. Дед, не обращая внимания, продолжал: – Ага… Много, значит. Ну держись, матрас! Обфуришь теперчи всю постель! Рыбы теперчи у мамки с папкой мно-ого будет!
– Да не пил я воду! – вскочил карапуз и юркнул в соседнюю калитку.
– Митрофан Евсеич, вот… паренёк к вам. – Женщина ушла.
Я стал объяснять, кто такой, откуда. Щенок залился звонким лаем.
– Цыть ты! Дай с человеком поговорить! – старик поднялся, отогнал собачонку во двор. – Погоди… вспомню… – он внимательно оглядел меня. – Да-а… вырос… совсем взрослый, сходственность с отцом больша-ая. – Похлопал меня по плечу. – Айда в дом. Вот Стюра-то обрадуется!.. – в сенцах подивился: – Ак чё ж… не сообщили-то?
– Да не хотел беспокоить, – оправдался я.
Дед пошоркал ноги о кружок у двери. Кряхтя, снял с валенок галоши. «Вытирай обувку, ишь грязи-то поналипло… да скидавай, а чувяки[7] вон под лавкой возьми-надень, – подтолкнул легонько. – Проходи-айда…»
Я вошёл в светлую горницу – сытно опахнуло щами и опарой. Осмотрелся. – У печки в пол-избы, прикрытой цветной шториной, словно вросший, громоздится кованый сундук с самодельным лоскутным одеялом. Сбоку притулился мешок, должно быть, с шерстью для вязанья.
С подоконников из-под узорных занавесочек вытягивает сочные щупальца столетник. Свежие половики-дорожки разбегаются по горенке. За вышитым полотенцем в углу таинственно мерцают иконки. Лукаво водит зрачками в такт маятнику кошечка на ходиках. На тумбочке – маленький телевизор, заваленный газетами. Со стены, над высокой кроватью с подушками, улыбается лихой солдат в краснозвёздной пилотке. Солнечные лучи из окон ровными белыми полосами тянутся по полу и, взбираясь на кровать, высвечивают фотокарточку, с которой смущённо глядит симпатичная дивчина. Рядом – со своей фотографии салютуют две пионерки с бантиками.
Мы с дедом Митрофаном присели на лавку у широкого стола с вязаной скатертью, застланной потёртой клеёнкой.
– Вот так и живём… – Дед поднялся. – А это куфня, – он толкнул дверку в стене. Там худенькая старушка проворно что-то стирала. – Тц-ц!.. Гость в доме, она стирать взялась! – незлобно ругнулся дед. – Стюра! Слышь, чё говорю?! Хватит канителиться-то, гостя встречай-давай!
– Какого гостя? – не поняла хозяйка, выглянула. – О-ой! Митрий! Сразу узнала! – обрадовалась она, наспех вытерла руки о фартук, обняла. – Хм, вот какой стал!.. – восхищённо сказала старушка, шмыгнула носом, – да… ишь, как время-то бежит! бежит время-а… – хозяйка отстранила меня, внимательно глянула в моё лицо, снова придержала, – а я вчерась весь день ика ла, веришь. Так и подумала, вспоминат кто-то… – Тут же спохватилась: – Щас только… свитру в сенях раскину… – Вернувшись, забренькала посудой.
– Надолго к нам? – поинтересовался дед.
– Завтра уезжаю.
– На мало чё-то… мож, на ещё останисся?.. – тут же понял: – Ну да, оно, конечно… дела делать надо…
– Дядя Митрофан, это вот… – Я разложил на столе продукты, купленные специально. Поставил бутылочку красненького.
Хозяйка принесла миски. Стала раскладывать приготовленье. – Вот… картошечка, грибочки, огурчики – ай-дате-ешьте… капустка вот… холодец рыбный. Пирожки с грибами, энти вот с морковью. Разносолов больших нету, но… чем богаты. Всё с огорода. Без огорода, не знай, как бы тянули… – Увидев продукты, смутилась: – Зачем?.. Смотри, на столе-то всего полно. – Она нарезала колбасы, остальное отнесла в сенцы.
– А это – от бабули, – я отдал старику нарядную рубашку, старушке протянул шаль. Дед тут же примерил обновку. – Погляди-ка, впору! – он кашлянул, подошёл к зеркалу, пригладил волосы, – поспасибуй Мане от меня!
– Красивая рубашка! – похвалила тётя Стюра и накинула платок, – ой, а шалёнка-то как хороша! – тоже покрутилась у зеркала, расправила концы на плечах.
– А ну-ка, старуха, повернись, теперчи дай я погляжу на тебя маленько! Ну-ка, ну-ка!.. – У-у кака ба-арыня! И, правда, к лицу!
Старики радовались нехитрым подаркам. Обнимали, целовали меня. Тётя Стюра прослезилась: «Скажи Мане – шибко нам угодила!»
– Ну давайте уже садиться будем, – попросила хозяйка, – а то холодец расползётся.
– Ма-ать! Тащи-ка нам крепкой! – скомандовал старик, – праздник никак.
– Да вот же! – я показал на бутылку вина.
– Оно… спасибо, конешно… но… не по мне это сёдни! Праздник большой – поядрёней надо! Припасли… для такого случая. – Спросил жену: – Ну где у нас там?..
Хозяйка вышла в сени.
– Очень ты вовремя, Митрий! – тихо сказал дядя Митрофан. – Молодец, уважил старого вояку! Пока она возится, гимнастёрку надену, чтоб всё – чин по чину! Вон куфайку и шапку с войны берегу да энту гимнастёрку… маловаты, правда… и обветшали малость…
– Смотри, Митя, какой среди нас бравый солдат! – Тётя Стюра передала мужу графин, ласково улыбнулась. Старик гордо крякнул. Жена, с новым платком на плечах, устроилась рядом. – Ох, возилась до одури цельный день, косточки ноют, друг дружке жалуются.
– Вот и садись-отдыхай, – урезонил муж. – Ну что?.. – дядя Митрофан налил самогона, жене – красненького, – примем за Великую Победу!
Я виновато заотнекивался, отодвинул стакан, мол, не пью.
– Вот те раз! Не пьёшь?! Совсем? – сильно удивился дед, – как это?.. – Он сник. Обиделся. – Ладно… сам знаешь… было бы предложено. Оно, конечно, и правильно… – Через минуту придвинул мне стопку вновь. – Ак чё… даже не пригубишь за праздник-от?..
– Слышь, Митрий, выпей чуток за компанью, – быстрым шепотком попросила тётя Стюра, когда дед отвернулся, – всё ему поме не достанется. Болеет, нельзя много-то. А он, как выпьет, потом уж – без удёр-жу.
– Ну разве что… маленько…
– Вот – это другое дело! Это – по-нашему! – засуетился старик.
Выпили за победу. Дядя Митрофан повеселел, разговорился:
– Вылитый отец, гляди, Стюра! Так же вихры торчат, и на лбу залысины, словно корова облизала. – Он засмеялся, провёл ладошкой по моему лбу. – Как, Митрёха, живётся-можется? Как там родители, бабка Маня?
Я рассказал, что и как. И полилась неторопливая беседа. Старик был в том возрасте, о котором говорят снисходительно: «Ну что вы хотите – человек выжил из ума».
Деда же Митрофана я слушал с удовольствием. Простые слова его, словно пересыпанные солью-перцем, без труда скатывались с языка.
Стало тепло, я снял пиджак.
– Ты чевой-то разнагиша лся? – заругался дед, – смотри-ка разжарило ему! А ну-ка накинь пинжак! Давно не топлено.
Мы выпили ещё по одной за память всех, кто не вернулся.
– Хозяйка у меня рукодельница, – погордился дядя Митрофан. – Эту вот скатёрку, к примеру, сама вязала. И занавески на дверях-окнах – на машинке выбивала.
– Да уж не вышиваю – глаза не те, – вмешалась тётя Стюра, убирая пустые миски.
– Носки-рукавицы – не куплям, – хвалил жену дед, – свитру, котору стирала-жулькала – тоже сама, вишь мешок с пряжей у сандука валяется… Половики и те ткёт сама!
– Ну не сама… с тобой же…
– Ага, нарежем-нарежем с ней старое барахло на ремки… а где суседи принесут. Смотам в клубки, она потом и ткёт. Себе и на продажу тоже. Станок-от в сенках. И одеяла сама стегат, ага. Пялы[8] ей сработал. Тоже вон в сенях. Да ты, поди, видал, заходил када… Люди просют, и им рукодельничат. – Старик посмотрел на меня, – помогаю ей, конечно, када у самого-то нет заде лья. И тку и пряжу пряду. Ну а как же… Копеечка не лишня к пенсии-то.
Жена рассмеялась: – Ну, дед, всё рассказал. Про себя только смолчал.
– И про себя скажу. А чего? Я – и столяр, печник и плотник. И крышу, бывало, покрою, еслиф, кто просил.
Сичас ишо, редкий раз, богатым печки кладу – мода, вишь, на русску-то печку пошла. Да вот и гробы… ага. Смерть-то ишшо у нас никто не отменял, – дед невесело ухмыльнулся. – Всё могём… пока вот эти руки делают. – Он вытянул клешневатые пальцы. – И рыбалю! Сёдня уж карася-то в речке – с гулькин нос, но… кой-как ловится… – Дядя Митрофан поднял стаканчик, – айда ишо по маленькой?..
– Митрий, щей похлебать не хошь ли? Да веча сладила. Вку-усныя!
Мне пока не хотелось.
– Стюра, впусти-ка Жулика, ишь скребётся.
Хозяйка открыла дверь: «Чтабы веди себя смирно!» В комнату с радостным визгом влетел щенок, опёрся о передние лапы, уставился на меня, неожиданно звонко залаял.
– Эва! Какой дуралей! А ну-ка!.. – прицыкнула хозяйка.
Я дал пёсику кружок колбасы. Он быстро проглотил, тявкнул.
– Ишшо чё захотел, а? Колбасы ему надо! Губа – не дура! Иди вон своё е́дево трескай! А нет, так я тя щас… вицей поохаживаю! – Собачонок опустил уши, убежал под стол.
– За Победу! – мы выпили ещё.
– Вы ешьте-ешьте, – приговаривала хозяйка, подкладывая золотистой картошечки. Закусывая, я метнул взгляд в окно. Мимо с коромыслом прошла уже знакомая беременная соседка.
– Кланька-то, вишь, опять в положеньи, – заметила мужу баба Стюра.
– Н-ну кобелина, ловко он её опутыват! – дед покачал головой, – ты, Митрёха, подумай, настругал ей троих – мало! Четвёртого надо! Она тоже хороша кобыла – тыщу раз ей по-соседски говаривали: «Гони его в шею!» – Не слушат! «Люблю!» Кака-така любовь, када мужик дома не живёт по тридцати дён кряду! Где шлятся? Чёрт его знат! А потом отсыпатся цельными днями. А то газетами обклада тся и лежи-ит… читает… Грамотей сраный! Хм… что за мужик? – сплюнул дед. – Ездит всю жизь на бабе, как лиса на битом волке. А она, дура, на двух работах кажилится да на своём горбу всю ораву тянет!
– Да уж… ловчей некуды, – подхватила тётя Стюра. – Дак и я тоже думала, грамотей какой, очки носит дак… Думала, инженерит де-то. А он… хм… в пупке цельный день ковырят. Ай, ну их! – отмахнулась старушка, – сами разберутся! Да, чуть не забыла: ведь они в вашем, Митя, доме живут. Ещё Кланькины родители у твоей бабки-Мани дом-от купляли. Ладно, давайте вот… щи… пока горячи… – извинилась: – Постны, правда… Ну вот сметанку кладите. – Тётя Стюра поставила тарелки со щами, а мужу наказала: – Ты, отец, мякушко ешь, а горбушку-то – в суп покроши. И кусочки отмети от себя в хлёбальну миску, чтабы ногами не растоптались.
– Обезлюдел посёлок: из шести десятков изб только в половине-то народ и остался. Молодежь норовит в города удрать! – воспламенялся дед после очередной стопки. – Народ сичас… как с ума все посходили, – он печально посмотрел на меня, – пьёт народ… запиватся. А пахать-сеять Чапай будет… ага! – Дед Митрофан вдруг разозлился, заиграл желваками, легонько поколотил по столу кулаком, – тьфу ты, яз-зви их-то! Они вон луче провода со столбов на пропой посымают, а ты неделями без свету сиди! Телевизар не показы-ват… А ведь он, как веник, должон всегда быть под рукой. Энтим лоботрясам проще козу, либо поросёнка у стариков со двора стащить, чем самим руками работать!
– Оно та-ак, – горько поддакнула тётя Стюра. – У нас, Митя, намедни-то… борова прямо из стайки спёрли. Даже не слыхали, как…
– Ладно, бабка, не горюй! Живы будем-не помрём! На фронте и не тако перживали! Веселись, праздник сёдни!
Дед бросил на клеёнку ложку. Тряхнул головой, поправил гимнастёрку и пошё-ол… пошёл бочком: «И-и-и… эх-ма, буки-баки! Искусат меня собаки!» – забубнил он и раскинул большие руки. И гоголем заходил по избе, – «искуса-а-ат меня соба-аки!» – приплясывал дед, сбивая половики. Хлопал по валенкам ладонями-вилами: «Буки-ба-а-аки! Искуса-а-ат меня-а собаки-и!» Шлёпал себя по сморщенной шее, по впалой груди, задевая медали. Наконец, вспотел, тяжело осел на лавку. – Ох-х… Митрёха-а… я ведь… ой, да чё там говорить!.. – махнул пятернёй, отдышался, – я-то после фронту молодой ишшо совсем был. Кр-расивый! Вон, на стенку погляди, какой я там орёл! – Дядя Митрофан вытер пот, – девки за мной… табунами бегали! Да-а… А она вот… перва добежала, касатка-рябушка моя! – старик ухмыльнулся, вспоминаючи, обнял жену. Та подала ему полотенце.
– У-у… стрючок старый! Уж сиди нето… «перьва добе-жа-ала»… Кто до кого добегивал перьвея, вспомни! Да на мою карточку вон тоже погляди! – жена примяла влажные мужнины волосёшки, – и чего хорохорисся? Ну?.. Обязательно плясать надо? Сердце бы пожалел. – Хозяйка поднялась из-за стола, – отдохните пока, чуть погодя, чаю попьём.
– Слышь, старуха, а где у нас Жулик-от?.. – Дед заглянул под стол. – А-а-а… посмотри-ка, нагадил! – воскликнул он. – Ты чё же это делашь-то, а? леший тя дери! И не стыдно? – спросил он щенка. – Чего глаза упрятал? Выдь-ка сюды! – ткнув мордочкой собачонку о половик, дед приказал: – А ну, айда-давай в сенцы уходи! – убрал за псинкой. – Там у его своё корыто есть для энтих дел. Пущай привыкат. – Пёс в сенях заскулил. – Не веньгай! Научись выспражняться, как следоват! А то – ишь ты!
Вскоре сердце старика обмякло – впустил щенка. Тот виновато свернулся калачиком у хозяйских ног, сладко задремал. Дед ласково погладил собачонку за уши: «Смышлёный пёс! Лучше человека всё понимает».
– Ну… ещё по чуток… за твово, Митрёха, деда Тимохфея – не во время он ушёл… В армии даже не побывал. Хм… шахта… будь она неладна! А Тимохфею пусть навечно земля будет пухом – одной семьёй росли. – Старик освободил стаканчик. – Раньше, када пацанами-то были, мы ведь неплохо жили. Сы-ытно. – Сделам, бывало, тюрьку[9] с квасом ли с водой… как натрескамся-налупимся! А сверху – картошки наглотамся. Брюхо-то понабьём – оно и хорошо-о-о… Глядишь, желудок обманули! А потом бегам с твоим дедом – пердим, прости господи! только треск стоит, как на войне! – дядя Митрофан хохотнул. – А то сухарницу едим цельный день. Как наварим чугун ведёрный и – сытыя! Так вот и жили… А чево? А энти… безлошадны да бескоровны… всю жизь испоганили, вишь как… – Дядя Митрофан на минуту задумался. – Да мы и сичас живём – слава богу! Я – на лавке, старуха вон – на своём сандуке с приданым! – засмеялся он.
Старик взял хромку, растянул. Гармонь затосковала, и бабушка вдруг тонюсенько запела, живо поглядывая на мужа: «На ём защи-итна гимнастёрка-а… она с ума-а-а меня сведё-от» Дед браво забасил: «Она с ума-а-а меня-а сведё-о-от!»
Защемило моё сердце: перед собой увидел я молодых и счастливых ребят. Я не спрашивал у них о дочках, чтобы не расстраивать стариков. А те и не заикались.
– Дядя Митрофан… расскажите о делах фронтовых… о войне…
– А чё там интересного? – неожиданно для меня недовольно ответил дядя Митрофан. – Геройского ничё такого не сделал.
Я уронил взгляд на медали. Старик понял:
– Нет, Митрёха, орденов да ратных медалей не ищи – не заработал. Энти вот, – он ковырнул слоистым ногтём висюльки, – энти – все после войны да дены, юбилейные. Я, Митрёха, был простым фронтовым… работягой. Рядовым ушёл, рядовым пришёл. Оно, конечно, есть, что вспоминать. А, главно-то, есть, кого поминать. Дак я друзей-товарищев своих и не забываю… нет. И чем ближее к черте… всё время говорю с имя… не только в праздники. – Дядя Митрофан загрустил. Лицо разгладилось. Взгляд ушёл в прошлое…
Он убрал гармошку. Начал рассказ.
– На фронт молоденьким взяли. В пехоту. Деревенских было много – в кого ни ткни! Оно, конешно, и курски мужики, и саратовски, и сибиряков – не меряно. Но сдружились мы с деревенским – Андрюхой Железновым. Ну вот… Письма на войне – самая большая радость. Почта за фронтом не успевала, зато, потом письма-то пачками несли. Так мы прежде сами читам, а уж после – друг дружке. А в пи-исьма-ах… всяка всячина! Ждёшь из дому-то вестей хороших, а они… яззви его, такое понапишу-ут… ой… тот умер, другой похоронку получил, третьего обокрали, у четвёртого жена загуляла. Думашь: зачем пишут, када без ихних новостей на душе невкусно. Ага. Вот и у товарища мово – Андрюхи, исторья: парень женился, через полгода на войну забрали. Жена у его родителев жила. Ну и, видать, гулять взялась. Вот и писали ему, чё было-не было. Он, бедняга, веришь, белугой ревел, не гляди, что мужик.
Тётя Стюра в сенцах хлопочет, вёдрами громыхает. Дед Митрофан покурил в форточку, громко заметил жене:
– Мать, прикрой-ка вороты, кабы чужой не зашёл кто. – Сел за стол, прищурился в задумчивости. – Мысли торопются… Эх, Митрёха, много всякого было. Иной раз вспоминаю… Потрепала нас война… сколь друзей-товарищев потоптали, заживо позасыпали в траншеях «тигры» да «пантеры». Сколь потонуло в ледяной воде нашего брата-пехотинца в переправах… – Дед покусал губы, – да… денёчки… фронтовые… И в лютые зимы в траншеях с голодухи звёзды считали. И в землянках вшей кормили. Бывалчи, сначала вшей с лежанок веником повыметем, а уж потом… спать ложимся. А тут… вспомнил свово украденного поросёнка, да чё-то на память пришло, слышь… Прям, картинкой вижу – Полгода войне. Зима. Снегу полно. Человек двадцать нас. Тяжело идём. Бойцы падают с усталости да с голоду: мало-мальски припасы, каке имели, все проели. Сделали привал. Отдохнули чуток, командир подзыват нас с Андрюхой Железновым. «Пока мы тут окапывамся, – говорит, – смотайтесь за провизией». Километрах в пятнадцати, дескать, селенье должно быть. Там-де и раздобудете поисть чего.
До-олго мы по лесным сугробам колупались. Уже из сил выбились. В брюхе урчит, голова на шее едва дёржит-ся, об еде думать боимся. Выкатились кой-как на просеку. Вкусно печным дымом запахло. Видим: развалюшка в снег уткнулась. Во дворе стирано бельишко плачет-воду роняет. Присмотрелись-прислушались… вроде, нет немца. Откудаф у нас и прыть взялась: двумя скачками влетели в избу! Хуторянка, вишь, даже не испугалась. С полатей любопытны головёнки свесились. Мы с Андрюхой хватанули бегом едево, како на столе было – голод-то не тётка. Глотам, а сами бабе рассказывам, что-де, товарищи помрут, еслиф съестное чё не притащим.
«Сядьте и ладом поешьте», – сказала она, а сама-то… вышла из избы. Мы насторожились-забеспокоились: вдруг немцев приведёт? Слышим: визг поросячий! Глянули в окошко: женшина за верёвку борова тянет. «С собой возьмёте», – говорит. Оказывается, до вчерашнего дня тут хозяйничали немцы – всех курей порубили-пожрали. Она борова-то спрятала. А нам вот… вишь… сама привела! У меня, дескать, мужик-от тоже на фронте. Поди, мол так же вот… провизию промышляет де-нибудь. Ой… Порось вижжит, вырыватся, почуял, что последние минуты доживает. Еле поймали и тут же, за оградой, и закололи. Картошки нагребли в подполе. Хлеба взяли. Хозяйка рёвом заревела – порося жалко. Дак и нас-то жалко тоже. Провожат: «Быстрей, мужики!», а сама фартуком слёзы утират.
Прём тушу поочерёдке. Скорей бы поспеть – там братва ждёт-не дождётся! Боров-то пока тёплый был, хоть и худой, а шибко тяжёлый, а как застыл, полегчей стал. Идём-ползём по сугробам-то, а до места никак не докувыркамся! Господи ты боже мой! Чё-то… вроде… заблудились… Слышим, пальба, выстрелы де-то. Будто, танки тарахтят… Тут ветер засвистел, всё потемнело. Небо, кажись, вот-вот упадёт-накроет. Метель колкая закружилась. Подзёмка сахаром хрустит под брюхами. Продирамся сквозь кустарник, а кустарник-от злой – по глазам так и хлещет! Копошимся в сугробах, воло-кём порося да мешок с хлебом-картошкой… Снежура за шиворот понабилася. Сначала-то хлюпала, а с ветром мокра одёжа колом позастыла. Всё нутро заледенело.
У Железнова хоть шапка на лбу, а у меня так и вовсе пилотка – уши там пообморозил. – дядя Митрофан потрогал уши. Те варениками висели на худой шее. – Ну дак вот… сколь мы плутали уж и не помню… А когда вышли на место с боровом-то… кормить уж было и некого… Глядим: кровища по снегу размазана… Товарищи наши… растерзанныя… по полюшку размётаны. Нашли мы тогда с Железновым всего троих живых-то… раненые были.
Дед глубоко вздохнул. – Выпьем за упокой ихних душ! – Он обтёр ладонью рот. Призадумался…
– А тут ещё случай… ой, кажин день случаи выходили! – Первой весной дело было. Конец апреля. Проливной дождь. Нас – человек полтораста. Тащимся. Грязь месим. Вещмешки за спинами. У кого ружьё висит, у кого лопатка по заднице колотится. У меня сапог чавкает – «каши» просит. Подмётка с портянкой по грязи тащутся. Присел на камень, нарвал из портянки ленточек, затянул подмётку – пошёл дальше.
Промокли все до нитки. Шинели раскисли. Сами как цуцыки: зуб на зуб не попадает. Пришли на место. Быстрый снег повалил. Нахлобучило… с метр, наверно. Холодные-голодные взялись траншею рыть. Земля-то сверху склизкая, а снутри – мёрзлая ищо. Всю ночь долбались. Лопат не хватат, ломов – тоже. Так мы… где палками, где суковинами ковырям, а где и просто голыми руками снег с землёй выкидывам. Кой-как подкопались. Ночью гороховой похлёбки получили на брата по половинке котелка. Спирту чуток. Согрелись маленько. Два дня с траншеями колдыбались. Устали как собаки! Намёрзли-ись, ох…
Немчура – перед нами, метров за двести. Тоже отгребаются. Никто не стреляет, ни мы, ни они. Готовимся к бою. Кто письмо на коленке пишет, кто молится. Утром, затемно, плеснули щей – каждому негусто. Остограммили.
И вот оно! Командир приказал: «В атаку!» Патронов – кот наплакал. Ружья… яззвило их в душу! – одно на двоих… да и те… половина из учебки – с простреленными стволами! Ну что ж… сам, поди, понимашь, кака будет атака… хм… с голыми-то руками. – Дед сощурился от дыма, ухватил двумя пальцами окурок, жадно вдохнул, поплевал. – И у меня вместо винтовки – лопатка. Строчат немецкие пулемёты. А нам их любой ценой подавить надо. Чем? Вот и кумекай! – Дядя Митрофан сердито процедил: – Косит нас немец, как молодую траву. Страшно. Я бегу-бегу на карячках… да к земле припаду – обнимаю её. Чё мне тада?.. двадцати ищо не было. Ох… Жить охота! Слезьми-соплями реву: «Спаси, Землюшка родная!» А кругом рвёт, свистит, гудит! Земля ходуном ходит, с огнём к небу подыматся – жуть!.. Ад кромешный! Смотрю: там солдат распластался, тут… Дак один-то упал – поднялся и дальше побежал, а другой упал… так и остался лежать.
С вражьей стороны ударила миномётка. Вижу: сбоку – воронка. Прыгнул туда. Дружок, Андрюха, подлетел, рядом бухнулся! Вдруг толкануло в спину! Потемнело в глазах. «Ну, – думаю, – всё… «прощай, мама!» Оклемался маленько… Потряс головой… живой, вроде. Слышу, Андрюха стонет. Гляжу: а у него-о… боже праведный!.. кровища кругом с грязью перемешана… Белые кости… наместо ног торчат. Оторванные ноги с сапогами да с кусками штанов… по сторонам разбросаны. Я чуть ума не лишился! – дед крупно задышал, с трудом проглотил комок, – Андрюха кровяной пеной пузырит: «Пристрели-и… умо-оляю-ю…» Ну разве ж я пойду на такое?.. Скинул свою рубаху. Сам голый, но жарит всего! Руки трясутся. Только что не реву в голос, крики в груди держу. Взялся рубахой-то обрубки друговы перевязывать. «Потерпи, браток!» Не потерпел Андрюха… откинул голову с кровяными сосульками… Сколь жить доведётся – не забуду! – рассказчик поперхнулся, рубанул столешницу ладонью. – И завыл я нечеловечьим воем! Пули свищут, а я ору-матерюсь во всё горло! – Старик перевёл дыхание, зашептал: – И тащу на руках дружка мово… мёртвого… по полю… Чё тащу, куда?.. сам не знаю… – дядя Митрофан обхватил виски ладонями, скривился, губы задрожали: «душа горит…» – Он маханул стаканчик, занюхал кулаком, высморкался. – Андрюха… Пухом те земля! Царство небесное… – фронтовик закрыл глаза… затянулся сигареткой. Успокоившись, продолжил:
– Мы своими телами сдержали сопку. Немцев заткнули с тыла наши подоспевшие танки – подошли наконец. Много полегло ребят в той мясорубке… А я… я очнулся в санитарной палатке. Перевязанный. Плечо огнём горит. Осмотрелся: кругом раненые вповалку лежат. Стоны, вопли, рёв… Мужики детями плачут. Да… Не буду много расписывать, скажу тока, что отвезли нас лошадями до станции. Товарняком отправили в госпиталь – бывшу поселкову школу. А та-ам!.. Местов на всех в само-то помещенье нету. Кто на соломе прямо на улице у домов валятся. Это в холод-то! Другия лежат-грудятся кучами, чтобы теплей было. Лично меня поместили в каку-то сараюху. На кормёшку в очереди, бывалчи, до одури настоисся, пока поешь раз в сутки. Ходили по ближним деревням, там на жратву меняли у кого чего есть. Которы-то раненыя, бывало, так дообме-ниваются… что… веришь-нет, в одних портках остаются. Да… Ну а я считался ходячим. Таким раны не обрабатывали, а просто нову повязку сверху старой приляпнут и – хорош! Сколь-то дён прошло, плечо моё прям заполыхало! Боль наизнанку ключицу выворачивать взялась. Сердце, иной раз, та-ак захватит… волком вою от боли! Когда распороли с плеча кровяной-то панцырь, а оттудава… черви живыя и посыпались! вонища… у-ух…
Прости меня, Митрёха, Христа ради, что за столом поминаю такое, но… сам просил… Да-а… Ну вот тада тока и обработали по-настоящему. Но личинки-то мушиные, сказывали, специально в раны сажали и там держали, они, мол, от гангрены спасают. Короче говоря, вскорости отправили нас в Челябинск. Пока ехали тоже натерпелись: без воды, без еды… Не берусь уж больше сказывать, но только в челябинском-то госпитале и отоспался. Да и с едевом-то, конечно, получшело. А потом – снова фронт. И… новыя исторьи. А уж их… я те до другого разу оставлю.
Дед Митрофан, сутулясь и вздыхая, подошёл к образам. «Матушка-заступница, Пресвятая Богородица…» – губы его зашептали молитву: «Пущай земля всем товарищам моим, усопшим… пущай им земля пухом будет! Всем». Старик помолчал, потом встрепенулся, похлопал меня по плечу, поглядел в оконце.
– Вишь, Митрёха, весна на дворе… листочки проснулись. Хорошо-то как. Нет, не ценим жизь – дар господний… не ценим. А вот, как петух-от клюне-ет, о-о-о… тада и… – Дед вздохнул. – Двое нас, фронтовых, в прошлом годе было. Ноне я один остался. Да… Школьники вон вчерась кисет подарили… – Дед сел на сундук, натянул на голову резинку с очками, взял с телевизора газету, положил на колени. – Читал, чё пишут-то? – он постучал серым пальцем по газете, – вишь, казна деньги в долг даёт, бери-не хочу! Хошь, стройся: ферму каку ли чё… А хошь, дело своё затевай! Поросят заводи хоть тыщу штук, – старик невесело усмехнулся: – Только глаз востро держи, чтабы не украли! А то поле-огород засевай хоть картошкой, хоть… кулубникой. – Глядя на меня поверх очков, сказал убеждённо: – Нонче только лентяи не живут нормально, вот што я тебе скажу. – Помолчав, пригорюнился: – Ох, Митрёха, умирать-то как неохота… Счас тока самый и пожить бы. Да молодь торопит-подталкиват, мол, ослобоняй место на земле. А так… скинуть бы годков… с десятка два-три… Э-э…я бы показал вам, нонешним-то, как жить надо при сичасном положеньи! – Дед хрякнул кулаком об стол. Приподнялся, было. Ноги не сдержали, снова присел. Развернул газету. – Та-акс… поглядим… чё нам сёдня пишут… Ага, вот, смотри, чё пишут: «Сегодня российская деревня с переломанными костями: она унижена, оплёвана, пропита, распродана… Но дух крестьянский всё так же крепок. И поэтому мы верим, что, благодаря деревне, Россия вновь станет мощной державой» – Вот! И я об тем же! – дядя Митрофан прямо посмотрел на меня. – Я больше те, Митрёха, скажу: – Я – ста-арый воробей… стреляный и знаю, нутром чую: вытащимся из болота, вы-та-щим-ся, не впервой! Люд наш могутной! Ага…
Я удивился: кто-то винит-костерит теперешнюю жизнь, а деду при своём скромном житье-бытье видится радужный просвет. Мы проговорили до сумерек.
– Чего же на память-то подарить эдакое… заветное?.. – тётя Стюра встала посреди избы в растерянности. Хлопнула себя ладошкой по лбу, – щас! – Вынесла из кладовки большую цветастую подушку и хозяйственную сумку. – Вот, подушшонка пуховая! А тут… в банке… компот брусничный.
– Хм… нашла заветный подарок – подушку! – хмыкнул старик, хрустя газетой.
– А я думаю, неплохо! Сама подбирала: пушинка к пушинке. Чистый лебяжий. Думаю, Мане пондравится.
– Ну вы тут разбирайтесь, а я… засну маленько… здеся, на сандуке… – дед Митрофан позевнул сладко, протяжно. – Слы-ышь, мать, сы-ыростью-ю сквозит откудаф-то, о-о-хо-хо-о… – Приоткрыл шторку, – а-а… вон вишь, небо осердилось. К дожжу, должно. А ты постели Митрёхе на печке. Да не забудь кошму под перину подоткнуть… Обряди-и его в до-оро-огу-то как сле-едо-оват… о-охо-хо-о…
– Да сделаю всё! Спи-давай!
Старый солдат, не снимая очков и солдатской гимнастёрки, побрякивая медалями, устроился прямо в валенках на сундуке. Укрылся вчерашней газетой, засопел…
Моя бабуся, Лидия Александровна, была черноволосая, лицом смуглая. Всяк её за свою принимал. А уж ворожила – куда там цыганке! Желающих судьбу узнать особо не поважала. Да и власти на это занятие смотрели подозрительно.
Долгую жизнь прожила бабуся… Бед хлебнула немало.
Частенько я просила её поведать какую-нибудь историю о себе.
– Ну так слушай – В войну это было. Павла, мужа моего – деда вашего, на фронт угнали. А я осталась с двумя маленькими ребятёшками на руках. Ши-ибко голодали… ой… как вспомню… Продукты получали по карточкам.
Однажды, на беду, кто-то возьми и укради все карточки-то. А я тоже… тетеря… прозевала. Каке были запасы – подобрали подчистую, в доме крошки не осталось. Ну чё делать? Чем детей кормить цельный месяц?
И вспомнила я про ремесло своё. Решила по здешним деревням походить – поворожить. Там-то народ чуть посытнее жил. Схватила ребят в охапку и – пешком. А зима на дворе. Буран. Дороги позамело… Долго шли. Уж тёмно стало. Насилушку добрались до ближней деревни. Чуть не застыли было. Устала, под собой ног не чую… Шутка ли, двоих тащить? Да мешок за плечами. Постучала в крайний дом. Во дворе собака забрехала. За ставнями голос женский:
«Кто там? – спрашиват. – Чего надо, на ночь глядя?» – «Ворожить пришла, – говорю, – откройте Христа ради! Не одна я – с детями малыми».
Впустили. В избе жарко топлено. Просторно. Хорошо хлебом пахнет. Коза в углу голос подала, забеспокоилась.С полатей белобрысеньки мальцы повысунулись. Дед на печи кряхтит: «Кого ишшо там принесло?»
Я хозяйке обсказала всё, как есь. Так, мол, и так… Спасать, де, ребят своих от голодной смерти привела… «Ворожила когда-то. Сказывал народ, будто правду говорю. Созови людей. Погадаю, подскажу чего… Только денег не беру. Если съестное чё принесут… ребятёшки оголодали совсем». Хозяйка, молода бабёнка, помогла ребят раздеть. Усадила всех за стол, по кружке молока с хлебом принесла, чугунок картошки нелупленой. «Ешьте… Спать ребят вон на полати к моим положим».
А дело-то, как раз, на Святки было. Ночью сбежались в избу бабы со всей деревни. Кто яйцо притащил, кто хлеба, кто картошки… Война… У каждого свой интерес, у каждого – кто-то на фронте. Одной – письма давно нету, другая похоронку получила – не верит. Ворожили всю ночь: и на обручально кольцо в тонком венском стакане (стакан-от я с собой из дому прихватила), на блюдечке – духов вызывали. Прикидывала я и на картах…
Уж и не вспомню щас, кому чего говорила. Удивлялись: точно всё рассказывала. Да… На следущу ночь да ищо на ночь – снова ворожба. Из соседних деревень приежжать взялись. Помню, просит старичок один:
«Слышь, Ляксандровна, в Сосновке молодуха больная лежит. Может, съездим и нашим заодно прикинешь, чё и как?»
«А чего с ей?»
«Лихоманка разбила… Не успела мать похоронить, как на мужика смёртна бумага пришла. Только и сумел, родимый, одно письмишко написать. – Айда, поедем, а?..»
«А ребяты как же?..»
«С моими побудут, – встряла в разговор хозяйка, – вон дедушка присмотрит».
Детишки мои за энти дни-то повеселели.
«Ну дак останетесь ли чё ли? – спрашиваю».
«Останемся!»
Оставила я их, да и поехала. Подъежжам. Заходим в избу. У большого стола на широкой лавке молода баба лежит. Объяснили, что к чему. Она охнула, заголосила. В зыбке завозился ребенчонок. Присмотрелась я к женшине. – Личность, вроде как, знакома показалась… Только не вспомню, где видала… А больна-то меня сразу признала:
«Тётя Лида! Вы?..»
«Я… – говорю. – Да вот только тебя не припомню, чё-то…»
«Вишь, как болезнь-то не красит… Да это же я – Даша».
«Данька?» – едва узнала я в ей девчонку молоденьку, соседку бывшую. Она взамуж за деревенского вышла да с ним и уехала. Вскорости и мать вслед за дочкой в деревню подалась. Забегала после Дарья раз ли два погадать на мужика свово. Тот как раз в городской больнице сильно больной лежал. Обнадёжила я её тогда, мол, встанет твой муженёк. И, вправду, выжил. Потом вместе ко мне заходили. Уж перед самой войной.
«Да что с тобой приключилось-то? – спрашиваю. – Как Расимка?
«Расимушка… Развела война навечно… Вон – похоронка. Убили Расима моего… Круглые сироты мы теперь с сыночками. Только мамка померла, а тут снова…» – Дарья в голос заревела.
«Дак у тебя двойнята?»
Дарья кивает: «Близнята. Тётя Лида… поворожи… Может, жив он, а? Может, ошибка какая? Ну вот не верю я, чтоб он нас с мальчишечками одних оставил… Не верю, понимаешь? Ведь ты же тогда правду сказала. Помнишь, когда он безнадёжный-то лежал? Может, и сейчас…»
«Да помню, – говорю. – Ты, девка, давай-ка не зевай да не убивайся шибко – тебе мальчишек грудью кормить. Молоко пропадёт. А я, конечно, поворожу. Для того и пришла… Посмотрим, чего кольцо покажет».
Свечерело. Бабы стали подходить. Кто чего помаленьку несёт из съестного. Свечек не было, так я лучинку запалила, зеркало на стол поставила. Рассыпала древесну золу. На золу – всё тот же стакан тонкого стекла с колодезной водой. Пустила на дно Дарьино венчально кольцо. Все сгрудились у стола. Загалдели, было. На них прицыкнула: «Молчком сидите. Я вам, чё увижу, рассказывать буду». Угомонились, не дышут. Тени хлыщутся по избе. Бабы в стакан вглядываются: кто сбоку, кто сверху. Кто в зеркале чего-то заметить надеется. Нет. На меня уставились. Ждут… А я в кольцо впялилась… И вот легонько зарябила вода, успокоилась. Стала вырисовываться картинка.
«Так… Так… тише, бабы… тише… вот, вот вижу… Ятно вижу…»
Все прямо едят глазами стакан-от. – Напрасно. А мне удивительно: как же они не видят-то ничего?!
«Лес… вот, вот – лес, глядите, девки! Сосна в снегу. Вот… А-а… солдатик показался… Ой… лица не разберу… Шапка на ём, полушубок… У дерева в сугробе сидит… прислонился к сосёнке. Ноги в снег урыты. От них кровь по снегу расползлась. И гляди… гляди – винтовка спереди – вот… в сугробе, к плечу прижата. Видите-нет?»
Я говорила, а бабы попусту очи надрывали.
«Ну-ка, Дарья, может, ты чё увидишь? Поднимите её, бабы, только тихонько. Гляди-давай через моё плечо. Вон он… ну, вон же – глаза открыл! А-а-а… Смотри-ка – встать силится… Видишь-нет? Живой он… Говорю те – живой! Истинный Крест!»
«Нет… ничего не вижу», – всхлипывает молодица.
«Да погоди ты реветь-то, живой ведь он, раненый только. Скоро весточку подаст, помяни моё слово!»
Зарябила водица, пропало виденье…
– Вот и всё, – сказала бабуся, – так не померли мы с голоду.
– Ну а дальше-то, что было?
– А чего было?.. Воспряла Данька духом, ожила. А через восемнадцать дён письмо пришло от мужика из госпиталя. Вскорости и сам на костылях явился без двух ног – крови много потерял да пообморозился в том лесу.
Да… Мы не сгинули в тот год, – повторила бабуся, – и он живой домой пришёл. Вот те и вся исторья.
– Ну, чего ж тебе ещё рассказать-то?.. даже и не знаю… вроде бы, уж всё посказывала… – Бабуся положила вязанье на колени, задумалась, морщинки заструились по доброму лицу. Поскребла спицей в голове. – Рази что, это… Сколь время уж прошло, по сих пор помню. – Она вздохнула, посмотрела на внучку. – Ну, слушай:
– В подвальну комнату нашего дома сразу после войны вселились муж с женой. Он – военный немалых лет. Осанистый такой, степенный. Она – тростинка, как щас вижу: белолица дамочка, лет на двадцать моложе. Одевались они шика-арно. Польта, костюмы дорогие носили.
А сколь пла-атьев у неё было… о-ой… не меряно! туфлей-лодочек модельных, танкеток всяких! Кажный день – всё новое. И что интересно: бывало, пройдут – так и потянет от них сладким ароматом… м-м-м… так и нюхал бы цельный день! Смеюсь, конечно! Ну, однем словом, пара славная была. Друг без друга – никуды-ы… не-ет, везде вместе, такие дружные. Ворковали, как два голубочка – он её: «Дунечка», «детка», она его – «папка», иногда «Егор Семёнович». С людями обходительные были оба, вежливые, ничё не скажешь.
Служил Егор Семёныч какем-то военным чином. Дунечка книжки раздавала в нашей библиотеке. Жили тихо, культурно. Дома на патефоне пластинки играли. Бывало, выйду на улицу, а у их из окон Русланова заливается! И так они ей ладно подпевают… о-ой… Стою под окнами да так сама и затяну… да… А то музыку слушают – не моего понятья. Летом всё больше они любили гулять на берегу. Наш дом стоял у Мияса[10]. Бывало, выйдешь на берег-от – благода-ать! Речка чи-истая, не то, что нынче. Бывало, искры по воде так и бегут. Веришь, видно было как рыбёшка играт-плещется. Кругом трава шелкови-иста… Народ семьями приходил. Вот и Дусянка с мужем облюбовали укромно местечко на полянке, там в свободные дни и отдыхали с утра до ночи. В выходной, бывалочи, бегу я ни свет, ни заря от речки с бельём полосканным, а они мне навстречу, на свой лужок: – «Доброе утречко, Лидия Александровна!» Прям, любо-дорого было глядеть на обоих! Правда, с соседями больно не зналися, только «здрасьте-до свиданья». А вот ко мне Дуся забегала редкий раз, когда мужик на работе чё-нибудь задерживался.
Про себя она сказывала, что с детства жила в приюте. После, будто, работала в больнице де-то и на фельшера маленько училась. Недоучкой на фронт ушла. С Егор-то Семёнычем там и познакомилась. Он – командир, она – санитарка. Вытащила, будто, его, раненного в голову, на себе. Спасла. Ну и, как водится, влюбилась, молоденька же. Таких исторьев тада полно было! Отправили его сюды вот – в наш госпиталь. И она следом приехала. А там вскорости и войне конец настал. Да… А соседских баб, колоченных мужиками своими, тех ши-ибко завидки брали! К примеру, Машка-Блевотина – та всё ве́ньгала, дескать, повезло же девке с мужиком – такой обходительный, красивый…
– Как ты её назвала? – не поняла я, – «блевотина»?.. Фу-у…
– Блевотина и есь! – торопко ответила бабуся. – После скажу, почему ей тако имя дала. – А меня осадила как маленькую: – Ты, еслиф хошь дальше слушать – слушай, а нет, тада и не проси сказать чего… – Бабушка, в сердцах, поплевала на узловатую нитку, ссучила её, ловко поддёрнула – клубок весёлым котёнком проскакал под кровать.
– Ладно… больше не буду. – пообещала я. – Давай, рассказывай!
– Ага… Ну дак вот, значит… – бабуся сурово посмотрела на меня из-под очков, продолжила неспешный рассказ:
– А в комнатушке наверху жила забулдыжна пара-два сапога. Он – беркулёзник, нервнай такой с рыбьими глазами. Волосёшки белёсы в разны стороны топор-шатся, бородёнка жи-иденька трясётся вся. Мужичошка худущи-ий… ой… в чём тока душа дёржится. Страшной, веришь, краше в гроб кладут, ей богу! А пьяница бы-ыл… несусветнай, не гляди, что на ладан дышал. Жена его, хохлушка-Машка, неизъежженна бабёнка, телом была гладкая да белая. Ну, чисто, свинушка-шанюшка! Против Лёньки-то она выглядывала куды луче! Чёрные пушистые волосы вдоль носу на пробор присобраны да всё колечками. А вокруг головы – косы венцом уложены. Да, обличьем была краси-ива, яззви её! Тока мозги набекрень. А уж занозиста-а… Лёнька шибко ревновал: ак и было за что. Но вот сама ты посуди: кажный божий день у их – гулянка! Кажный день у их друзья-товарищи новыя. Напьются до зелёной сопли и как жеребцы давай Маньку щупать в колидоре-то. Лёнька, бывало, поймат её за косы, намотат косы-те на кулак и ну охаживать её, как сидорову козу! «Убью, ядрёна мать!» – орёт. О-ой… Откудаф тока силы брал? А Маньке – всё трын-трава! Веришь?
Говаривала я с ей по-соседски не раз-не два. Ну куды там – в одно ухо влетат – в другое вылетат. Наступат вечер – у их опять веселье: дым коромыслом! Пьют-пьют, бывало, Манька вылезет в колидор, обрыгаться вся… тут же и свалится. Тьфу, страмота! – бабуся от души сплюнула. – Ну, ладно бы мужик, а то баба. За это и прозвала её Блевотиной. А ты говоришь… – старушка прервала рассказ. Поддевая петли, быстро зашептала: «…пять… девять…», – подтянула нитку, заговорила вновь:
– Ну дак вот… отвезли как-то Лёньку в больницу. Всё энто время, ты не поверишь, така тишина-аа стояла-а!.. Проходит сколь-то дней: не то пять, не то семь, смотрю, бежит Машка ко мне. Села вот эдак, как ты сичас, и давай душу открывать: «Знаю, тёть Лида, не любишь ты меня…» – «Чай, ты не медный пятак, чтоб тебя любить. А уж, коли, завела разговор, так мои слова такие: вот гляжу я на тебя: прибранная ты – красивая. Ну до чего безалаберна-ая… И мужик твой такой же. Вы – два сапога – пара. А посмотри-ка вон – Дуня с мужем, а? Как меж собой хорошо ладят! Неуж и тебе неохота жить по-человечьи? А то пьёте – всё никак не напьётеся. Друзей себе таких же шалапутных завели. И где вы их тока находите? Уж истинно: «рыбак рыбака видит издалека». – «Да, нет, тёть Лида, это всё Лёнька… с дружками своими. Ругается, если не привечаю», – оправдывается Маруська. И давай она мне балаболить всё про себя. Узнала я, что сынок у неё есть – с матерью Машкиной де-то на Украине живёт. Любит-де, она его шибко. Растосковалась баба, слёзы градом покатились. Ээ… Да бог с ей, с Машкой!
Тут, слышь, стали замечать за Егор Семёнычем неладное. Бывало, выйдет на крыльцо да всё курит на крыльце-то… курит… доолго так. Потом выйдет за вороты, там постоит, а потом, глядишь, и – нет его! Проходит с полчаса, Дусянка следом на крылечко встанет, шалёнкой плечи укутат (а на улице-то – теплым-тепло) и всё осматриватся. Тоже за ограду выйдет… на завалинку присядет и от-тэля озиратся… А тут как-то бегу я с почты, смотрю: она. Спрашиваю:
«Ты чего, Дуня, ненастная такая?.. Не Егора ли Семёныча высматривашь?» «Да…» – молвит.
«Ак я его на главпочте тока что видала…»
Она удивлятся, шаль на плечи натягиват: «Ужин стынет…»
Сколь раз так-то вот одинокой сосёнкой стояла. Однажды вечерком выхожу в ограду, смотрю: её дверь приоткрыта чё-то, но, вроде, нет никого… А на улице-то уж тёмно. Я – к двери, вдруг ушли, забыли закрыть… Ворья кругом да шарамыжников всяких полно болтатся, ограбят ещё, чего доброго. Думаю, закрыть бы надо. Подхожу, слышу: всхлипыват кто-то. Забеспокоилась я ищо пуще. Дверь потянула, через порог зову тихонько:
«Ду-уся… ты до-ома?..»
«Я… здесь… – откликатся еле слышно. – Заходите…»
«Ты одна, что ли?.. – шепчу. – А чего сумерничашь-то?..»
Зашла я, свет включила. Она сидит на койке с подушкой мокрой в обнимку, красным носом шмыгат.
«Эээ… дак ты никак ревёшь?.. – подсела к ней. – Обидел кто, ли чё ли?..»
«Обидел… – скулит. – Папка… бросил… В Москву уехал…»
«Как в Москву?! – ахнула я. – Нич-чё не понимаю…»
«Что уж понимать, у него… семья там…»
«Эва!.. Как оно крутнулось-то…» – удивилась я.
А Дуня мямлит, слова со слюнями глотает: «Насовсем уехал…» – она так ревмя и заревела. Веришь, как дитё малое.
И уж так мне её жалко стало, сама с ней чуть было не заголосила, ей-богу!
Кой-как успокоилась бабёнка и рассказала, что Егор Семёныч, на фронт уходя, оставил жену с тремя ребятёшками. С войны-де, им весточки слал, пока с Дунечкой не познакомился. Потом – госпиталь, а потом вот с ней, с Дуняшкой, пошла жизь совместная. Сразу-то, мол, хорошо было. А после Егор Семёныч ночами перестал спать. Взялся письма семье писать. На главпочте ответы получал. Дуня находила конвертики да потихоньку почитывала. Из писем узнала, что жена, вроде как, заболела. То ли врёт, дескать, то ли правду говорит. Но… правда-неправда, а уехал мужик. Да… Сунулась девка носом мне в грудь и давай слезами-соплями обливать.
«Дак, а ты раньше-то знала, что он семейный?» – спрашиваю, сама ей волосы прибираю-приглаживаю.
«Знала… – говорит. – Да не то обидно, что уехал… Обидно, что молчком вещи свои взял, не попрощался даже, – серчает Дуня. – Лидия Александровна, вы подумайте, ведь всю войну вместе… Вместе от смерти… – она не договорила, платочек шёлковый закусила, головой замотала. – Папка берёг меня от всех напастей… Думала накрепко связаны… И вот… бросил меня… одну… – плечи её затряслись, она заревела навзрыд. – Не знаю… не знаю я, как теперь жить …без него… Не смогу, ведь…»
Но вот проревелася девка всласть, замолчала. И… вдруг её, ровно, кто в бок двинул! Обхватила меня руками крепко, затормошила, глаза сделались сумашедшия! Веришь-нет, я, ажно, испугалась.
«Тётя Лида, подсобите! Верните мне его! Вы можете… я знаю…» Слышь, на ворожбу мою намекат.
«Э-э-э, дева… не пойдёт така канитель…» – думаю. Отсторонила её от себя.
«Нет, – отвечаю, – не могу! – А сама вижу, чем дольше бабу жалеть, тем хужее для неё. – Ничё ты, Дуся, не знашь, – говорю, – потому, как разуменьем мы разошлися. Ты жизь видишь так, я – по-другому. Послушай меня, деушка, и погоди сопли мотать. То не горе, что тебе трудно. Горе детям без отца скитаться. Ведь, ежлиф раздуматься: а ну как в самом деле мужик-от к больной жене и детишкам поехал? А-а, то-то и оно… А про ворожбу тебе одно скажу: притянешь Егор Семёныча силком да потом не углядишь, как оно повернёт-то после… Опасное это занятье. Ушёл – назад уж не зови, обратного хода нету, запомни, Дуся. Господь посылат человеку всячески испытанья. Вот и тебе, видать, пришла пора»
«Сколько же можно испытывать-то, – орёт она, – а война – не испытанье?..»
«Война, – говорю, – она всем испытанье. А тут – другое, тебя одной касаемо».
Ой-ё-ёченьки… Ну чё сказать? Горе съедало девку прям на глазах. За одну ночь осунулась, постарела… Глаза нехорошо засмотрели. Успокаивала её как умела. Дак и чем тут поможешь, окромя слов-то? Приворотами я не занимаюсь, а и занималась бы – никогда не пошла бы на тако дело… не-ет… – бабуся на минуту задумалась…
– Ну и чё ж… осталась Дусянка, как перст, одна: не девка, не баба, не мужняя жена. Одинокая жизь гнала её к людям, да не к тем… и не в ту сторону… Ко мне-то она уж не стала захаживать, видать, обиделась ли чего. И то, какой ей со мной интерес? А вот к Машке-Блевотине шнырять запова дилась. Её, как бы жалеючи, вином угощали. Она первой-то туды бегала тайко, а потом и вовсе в открытую. Ну и дошло до того, что там стала дневать и ночевать. Веришь, чуть глаза продерёт и – к ним. Я сколь раз замечала.
И закрутилась, заплясала беспутна Дусянкина жизь… Ночью – веселье, днём, как говорится, тяжёло похмелье. Раз на работу не вышла – проспала, два… Потом и вовси забросила службу. А новоиспечённы-то друзья-приятели, слышь, быстро взяли Дуньку в оборот. Тянули-распродавали её вещи под пьяный шум-гам, благо, на что позариться было. Повытаскали быстрёхонько, повынесли на «хитрый рынок»[11] всё подчистую. Оставили голую комнатёнку. Ширмачи и только. Как-то встряла я, хотела остановить, усовестить двух жуликов мордатых с Дуськиной свитрой да патефоном. Куды-ы там к чёрту – думала убьют! Да… Ну и, слышь, туды – Дуськино добро несут, обратно – полну хозяйственную сумку бутылок. А уж када распродали всё, брагу взялись глушить. Люду, бывало, понабьётся в Манькину клетушку. Послетятся все, как мухи к навозу! И Дусянка в шалма не энтом своё горе заливат. Блевотина там же крутится. О-ой… Пыхтят махрой цельными днями, дверь в колидор откроют! – сизый дым так и пова-алит… Мы ходим, кашляим-ругамся, а им – хоть бы хны! – песни горланят… особенно эту…как щас слышу: «И на дно её бросают в набежавшую волну!» Они – себе зевают, а собачонка (Кукла у их собачонка была) – та себе вижжит-заливатся. Содом да и только!
Дуська подопьёт, бывало, бежит на берег, на поляну свою. А то, как нажрётся до бессознательности, вытянут мужики её в колидор из сараюхи-то из Машкиной чуть не нагишом, так и бросят у входа. Она, бедняга, валятся там в холоде, как в вытрезвиловке. Морду, бывало, в грязный пол уткнёт и выть начинат: «Па-а-апка, за что…» Обфурится, обрыгатся вся, страмота и только! А када и с Машкой напару морозятся. Ребятёшки ходют через их, спотыкаются. Таращутся, смеются. Тьфу!
А то… сколь раз бывало бражники-то, слышь, раззадорят себя пойлом, повывалятся в колидор и айда спорить! Все краснорожия… о-ой… Раздерутся-перессорятся, крик галдёж, мат-перемат! Бывало и Дуську напонужают как сидорову козу – та ходит опухшая, в синяках. И Маньке наподдают за компанью… Милиция всех в околоток увезёт, а я Дусянку тихонько к себе утащу. Тяну её, бывало, да приговариваю: «…нагайкой бы тебя да по голой заднице поохаживать…»
Ну дак и в самом-то деле, за короткий срок, ты не поверишь, молодая пригожая женшина превратилася в сизую ще пину. Пораскрошилися, повыпали зубы, курить-смердить взялась. Войну прошла – не закурила, а тут… Просто беда, ей-богу. Она выспится-оклематся маленько, я её и давай уму-разуму учить да уговаривать:
«Слышь-ка, дева, не дело топить горе в энтой отраве. Ты одна ли чё ли брошенна-то жена? Время тако: баб полно, мужиков нету. А ну как все вдовые да кинутые жёны запьют? Чё будет? Ты погляди на себя, неужели перед людями не стыдно, а? Рожа неумыта, башка нечёсана. Чего ты нарядилась в это рваньё, чувяки стоптаны напялила? Ведь лихо глядеть на тебя, честное слово! Оденься красиво, куделю расчеши Ты вспомни, какой мамзелью-то была… Работать бы пошла… зовут ведь. И пару найдёшь себе – О-ой…да ишо какого парня-то отхватишь! А так… мыслимо ли дело – жизь таку вести? Ты кого в приятели-то выбрала? Ну разви ж они тебе ровня – умной, красивой женшине. Остепенись, отойди от злыдней энтих. Помяни меня, Дуня, не кончатся добром твои гулянки. Наладь жизь, пока не поздно! А нет, дак себя и вини… А ведь делов-то всего: забыть дорогу к Блевотине энтой». Она слушат, вроде, соглашатся, вроде, как и стыдно ей делатся.
Ну вот так, помню, поругаюсь, а наутро, веришь-нет, она опять бежит к Машке, и опять у их – дым коромыслом! Веселье. Грязища, вонища! А то и так бывало: ночью пьют-пьют, а утром Блевотина летит, раскосмаченная вся, как шишига[12].
«Тёть Лида, дай на хлеб Христа ради! Лёнька жрать хочет, ругается…» Слышь, и ведь не стыдно просить!
«Щас! – говорю, – открывай карман шире! Я тебе денег дам, а ты в шинок помчисся! Вы чё же всё по займам-то бегаете? – спрашиваю, – работать надо как люди, а не поллитры сшибать! Ох, Манька, будет те канителиться-то со своим забулдыгой, ежлиф он тебя, как ты говоришь, спаиват да дружков-алкашей велит привечать. Оставь его нето…»
Та квасится, трясёт хмельными губами:
«Не могу, жалко… Ведь он – плохой совсем, должно, помрёт скоро…»
«Больной, – говорю, – а пьёт в три горла, и ты – туды же… Лечиться ему надо, а не четушки считать! А ты тоже – хороша птица! Вон и Дусянку к себе привадили. Пропадает она с вами. Неуж не жалко бабу-то? Погляди-ка, чё вы с ей сделали?»
«Ох, яс-сное море, а! – шлёпат Манька себя по ляжке. – А чёй-то мы с ней такого сделали? – спрашиват да зло эдак, ровно, дразнится: – Скажи-ите на ми-илость, жа-алость какая! Никто её не держит! Поди, не дитё малое, неразумное! Пусть не ходит», – и как рассмеётся-закашляится прям в харю мне, слышь?
«Фу, отвороти рожу-то, перегаром разит за версту», – говорю ей, сама отворачиваюсь. Манька кулаком рот-от зажимат, меня спрашиват: «Ну дак чё, не дашь денег-то что ли?..»
Представляшь? И ведь не стыдно! Говорила-говорила ей ндравоученья… А ей всё – пустое…
«Не дам. – отвечаю. – Давеча тебя предупреждала: даю последний раз. Всё, хватит!»
И вдруг Машка-то, слышь, со стула как пова-алится на пол промеж койками!.. (Комнатушка у нас была совсем тесная – только и помещалися, что две кровати да стол). Уцепилася руками за ножки коек-то. Посинела вся, глаза закатила, ногами скёт. – Страх божий! Заскрипела зубами. Широко рот-от разеват, как рыба воздух хватат. Койки ходуном заходили. А изо рта пена клубами как пова-алит… веришь? Та-ак я перепуга-алась! Лежит она вся в пене как в шубе. Волосы слиплись. Мать честна-ая! Хотела, было, я в наш госпиталь бежать за докторами, но тут вскорости пена вышла, дыханье сровнялось. Машка глаза открыла…
«Э-ээ… девка, да у тебя падучая… – говорю. – Чё ж ты делашь-то с собой, а, Манька? Ну тебе ли пить, язз-вило бы тебя в душу? Тебе же лечиться надо, а ты… А-ай, вам хоть заговорись!» – подосадовала я уж в который раз. Вот те и бабы… Мне Маньку нисколь не жалко, веришь? А Дуняшка… та всё перед глазами мерещится… да…
Бабуся обхватила подбородок ладонью. Замолчала, глядя в одну точку, закачала головой… Встрепенулась, тихо заговорила:
– Ну и в тот раз, веришь, как счас вижу, валятся Дуська в колидоре, я подошла да так и остолбенела: она приподнялась на руках, как ящерка, трясётся, жилы на шее верёвками обозначились, глаза выпучились, вроде молоком облилися. Ох… не скоро ещё забуду я те оловянныя глаза. Да… Развезло её, мычит себе под нос чего-то, слова застреют – горло затыкают. Мотат кудлатой башкой, силится чё-то сказать, а чё – не пойму никак! Разбираю тока: «Тётя Лида…» Но вот она вытолкала слова-те из глотки, и слышу, вроде, шепчет: «Тошно мне… не могу больше». Рот скривила. Ищо чё-то сказать норовила – я так и не разобрала. Помню, проворчала ей, дескать, у меня один сказ: «Не можешь – не ходи туды, сколь уж говорёно-переговорёно…» Тебя канатом-де, к ним никто не тянет, права, мол, Блевотина-то. «А-а… чё с тобой сичас без толку рассусоливать? теперь уж завтри, на тверёзу голову…» – отмахнулась я, помню. Опять её к себе притащила, уложила спать. А назавтри спозаранку нашли её мальчишки уже холодную на заветной полянке у речки.
Вот веришь-нет, как на духу говорю: даже не слыхала, как она ушла… ночью должно… не знаю… брехать не буду…
– Ну вот и всё… – бабуся кивнула горестно. – Жалко девку, конечно, да и себя корю: не удержала, дурья башка!
– Ну а Манька… «Блевотина» с мужем как?
– Блевотина и есь! «Как-как»… Как и быть должно.
Мужик околел, царство небесное, не к ночи будь помянутый, – бабуся перекрестилась. – Сколь же пить-то можно? Здоровому невмоготу столь дерьма в себя вливать, а он больной был. Ну а Машка… та домой на Украину уехала, к ребетёнку. Письмо высылала с карточкой.
Да ты видала карточку-то.
Эх, жизь… К кому какем боком повернётся. А ты говоришь… – старушка покачала головой. – И всё эта пьянка чёртова, сколь жизней загубила! Страшней любой войны, ей-богу!.. Но кто бы чего там ни говорил, скажу одно: всё ж-таки человек – сам себе командир. – Бабуся вытянула из-под кровати клубок, беспалый носок закрутился, запрыгал на спицах.