Шла вторая весна двадцатого столетия – года одна тысяча девятьсот второго.
А все началось с той пресловутой поездки в Косотурск.
Дней за десять до великой субботы тургоякские радетели «древнего благочестия» собрали гостинцы для обитателей скитской Закаменской обители – рыбы, муки, яиц, картошки и мяса. Закаменская, как и многие другие, затаившаяся в непроходимых дебрях Ицыла, жила в основном на средства единомышленников – беспоповцев. Жила и существовала вопреки грозной царской «милости», когда в 1853 году решением «Особого комитета» Министерства внутренних дел было предписано навсегда упразднить и разрушить скиты.
На долю Степана выпал случай – уж не впервые – доставить харчи в Косотурск, откуда другие люди вовремя доставят их куда надо. Дело пустяшное, но под видом поездки на базар нужно было преодолеть расстояние верст в двадцать через хребет…
Часа в два пополудни груженая телега громыхнула по каменному плитняку двора, выехала из ворот, и мягко покатила по улице в сторону озера.
Кругом ручьи, на льду озера воды с вершок, но лед толст и пока безопасен, а дорога по зимнику к речке Липовке короче намного.
Скрылись по правую руку черные скалы Крутиков, проехал пещеру на Егоровой, миновал Сосновую и, не доезжая Кораблика, выехал на берег. Липовка уже несла в озера талую воду. Начался легкий подъем. От одиночества парню стало жутковато и тоскливо.
– Ну, ну, Серко! Айда, тяни! Теперь мы с тобой будто две вешки в лесу, – разговаривал он с мерином, загоняя в двустволку патроны с картечью и ощупывая рядом с собою топор. В распадке могли быть волки. Дальше, в лесу их бояться нечего. В эту пору серые разбойники держатся ближе к жилью, надеясь поживиться домашним ското́м.
Часа два прошло с тех пор, как Степан выехал из дома, и вот на небе рассыпалось алмазное украшение из звезд. Из-за зубчатого леса медленно поднялся серебряный диск луны. Спустившись с Илиндовской горы, он радостно вздохнул: осталось миновать еще один подъем на Пыхтун-гору, а там рукой подать до Косотурска. Но чуткий слух уловил отдаленный шум. В низине, у подножья горы, несся поток. Узкая Шайтанка, прозванная так за неукротимый весной нрав, вздулась от талых вод, и вся её пойма блестела при луне огромным озером.
Следуя наказу отца, Степан ни разу не соблазнился съехать с зимника на летнюю дорогу, но на этом отрезке пути, кажется, опростоволосился. Выезжать на летник – значит давать лишний крюк.
Возница привязал конец вожжей к передку телеги и, взяв Серка за удила, ступил сапогами-броднями в воду. Серко всхрапнул, мотнул головой, словно сетовал на хозяина за то, что опять повел его в холодную воду. Звякнула уздечка, и конь покорно пошел за хозяином.
– Не балуй! Давай, Серко! – подбодрил хозяин лошадь и почувствовал, как от холода по телу животного пробежала мелкая дрожь. – Мосток минуем, в гору согреешься, иди, но-но!
Вскоре он нащупал ногами деревянную стлань. Вода стремительно перетекала через мост ве́рхом, зажурчала, обтекая сапоги Степана, сбивая с ног, обмывая колени Серка, струясь через спицы колес телеги.
– Днем бы мы с тобой не прошли, днем воды больше! Совсем малость осталось!
Упираясь руками в задок воза, Степан помог Серку преодолеть последний подъем. Остановившись на столообразной вершине, человек и лошадь тяжело дышали.
Дохнул ветерок, обдав лицо Степана приятным прикосновением. Вдали над частоколом зубчатого леса полыхнуло зарево: то горячие колошниковые газы ударили в небо и вдруг погасли. Конь радостно заржал, почуяв жилье. Степан набросил на плечи полушубок.
Зевая и крестясь, гостю отворила закутанная в клетчатую дорожную шаль тетка Марфа – дальняя родственница по материнской линии.
– Слава всевышнему! Приехал! Пасха-то нынче поздняя… Раскиселило дорогу-то? – Потом терпеливо светила фонарем, пока Степан распрягал. Отблески слабого света выхватывали из темноты круглое лицо с двойным подбородком и глазками-щелками, с черными усиками над верхней губой. Жадной рукой Марфа прощупала груз под брезентом, хрипло пригласила парня в избу. Прежде чем войти, он накрыл попоной спину взмокшего коня и привязал торбу с овсом.
Гость с отменным аппетитом расправлялся с пшенной кашей, сдобренной льняным маслом, запивая её кулагой5. Хозяйка, борясь с дремотой, лениво, для порядку, расспрашивала про тургоякское житье, о родственниках, попутно жаловалась на свою вдовью судьбу и горькую долю дочерей-сироток. На то она и Марфа. Сколько помнит ее Степан, она каждому встречному сетует на «горемычную жисть». Вот и теперь, похожая на мешок в сарафане, расселась на широкой лавке, явно узкой для её комплекции, завела свою песню. «Чисто свинья: ничего не болит, а все стонет» – с неприязнью подумал Степан.
От сытной еды и усталости у него начали глаза слипаться. Надо бы во двор пойти, коня посмотреть, мешки перенести, а хозяйка разговоры ведет, словно дня ей мало. Сидя за столом, он затылком чувствовал, любопытные взгляды затаившейся на печной лежанке Ольги, девочки-подростка. Метнулась на выход из горницы – Здрасте! – старшая дочь Лизавета – длинная, но складная, грудастая, не ко времени в нарядной кофте. Взглядом стрельнула в Степана, на губах – блудливая улыбка. С порога обернулась: мать за спиной парня делала ей знаки. Он не подал виду. «Шут с ними, мое дело сторона», – подумалось ему.
Про плутоватых обитателей ветхого дома на окраине Косотурска он знал по намекам и недомолвкам. «Ополовинят воз-то! А, не мое дело». И спросил:
– Тетка Марфа, груз-то куды?
– По утру в амбар снесем, – поспешно ответила. – Ложись, давай, на лавку. Накрыться тулуп и подушку принесу.
А ему что? Хоть на лавке, хоть на полатях. Он привычен. Не велик барин. Сдерживая зевки, перекрестившись, снял сапоги, бросил на лавку свой полушубок, расстегнул ворот косоворотки, снял пиджак.
Шлепая по крашенному полу босыми ногами, прикатилась Марфа, положила на лавку лоскутное одеяло и подушку.
– Тулуп-то надо?
– Жарко под тулупом будет. Тепло в избе. Одеяло вот возьми, накройся. Утре разбужу. – И ушла, забрав с собой фонарь. В передней стало темно и тихо. Чуть слышно посапывала на печи Ольга.
Степан лег на спину, но сон вдруг пропал. В глазах стояла вся дальняя дорога: подъемы и спуски через Главный хребет, переход вброд Шайтанки и всякая чепуха. А тут еще вспомнился Федос, покойный муж Марфы. Наверное, его душа мечется по дому… Жилистый был, веселый мужик, некогда приезжавший в Тургояк. Федос, сказывали, был когда-то ямщиком в Кувашах, а после того, как был напуган лихими людьми, перебрался в завод. Возил в вагонетке руду к домне – ка́талем был. Несмотря на небольшой рост, говорили, силой он обладал необыкновенной: гнул подковы и подымал воз с сеном. Часто шутил, громко смеялся и всегда был с красными воспаленными глазами. Так со смехом и умер, свалившись с эстакады на кучу железной руды – угорел от домны. Болтают люди всякое, но будто бы он ярым пилипоном6 был.
Похоронив мужа, к удивлению соседей, Марфа вдруг сторговала – на какие шиши? – старый дом у престарелого христолюбца-пристанодержателя, тайно принимающего у себя бегунов – старообрядцев, и, видать, не пожалела. Развалюха-дом, наверное, когда-то специально построенный с десятком комнат-коморок внутри и с амбарушками-клетушками во дворе, был заезжим двором, и напоминал многоэтажную скворешню. Но на самом же деле он являлся конспиративным пристанищем для бегунов-единоверцев. Со времен реформы патриарха Никона минуло два с половиной столетия, а не приемлющие её потомки раскольников до сих пор были в бегах и всюду находили единомышленников. Кем-то направленные, в доме Марфы они встречались, подолгу проживали, запирались в домашней церкви-молельне, где справляли свои таинства. Приходили одни, уходили невесть куда другие, скрываясь под покровом темноты. По неписанному закону странники платили «за угол» деньгами, вещами, сами себя обслуживали. Кто-то шептал: «У Марфы, мол, водится даже золотишко, но попробуй, докажи!» Развалюха – дом, бедная вдова с сиротками. Кто ей позавидует, если иной раз она примет одного-двух постояльцев…
Повернувшись несколько раз с бока на бок, Степан поднялся. Натянув сапоги и набросив пиджак на плечи, вышел во двор. Серко коротким ржанием встретил хозяина и ткнулся мягкими губами в оттопыренный карман. Оттуда струился еле уловимый аромат – кусок капустного пирога, взятый еще из дома.
– На, хитрюга, от тебя не утаишь! – Степан протянул на ладони расплющенную стряпню. Пощупал мерину брюхо. Сухой.
Луна ушла на закат. Проходя по двору, Степан не один раз натыкался на различный хлам, полоска света, пробивающаяся из щелки ставен одного из окошек, выходящего во двор, послужила ему спасительным маяком.
«Марфа отбивает поклоны или странники грехи замаливают», – подумал он, сообразив, что свет струится из молельни. Бесцельно, любопытства ради, он шагнул к двери столярки, из которой вел потайной ход и устроена была лестничка в молельню. Пискнула половица, Степан на мгновение затаился, потом рука нащупала верстак, пошел, шаря по стене, наткнулся пальцами на проем неплотно запертой двери. Осторожно потянул ее – ручки не полагалось: дверь открывали изнутри, и люди выходили через столярку во двор, далее в огород, примыкающий к Миасс-реке.
Дверь подалась, по глазам неожиданно резанул неяркий свет. «Увидят, переполошатся!» – мелькнуло у него, но переполох в душе произошел у Степана.
– Осподи, пресвятая мать Богородица! Не вводи мя в искушение! – прошептал он, и как завороженный смотрел на видение.
При свете лампады, освещающей лики святых и свечки на столе, по потолку домашней церкви колыхалась расплывчатая тень. Спиной к иконам и боком к выходу сидел лохматый мужик, склонившись к сидящей на его коленях девке в ночной сорочке. Не тень вовсе, а явь! На столе – бутылка, на блюдечках – закуска, конфеты в бумажках.
Степану надо бы уйти от соблазна, не видеть сатанинские игры, но какая-то неведомая сила и что-то знакомое в фигуре полуобнаженной девки удерживало его. Но он-то, он тоже хорош! Видна лишь кудлатая голова с бородищей. Лапает её груди, целует. Не сон ли это? Нет, все наяву!
Давно уж, еще несмышленышами-мальчишками они с соседом Генкой бегали смотреть сквозь кусты одевающихся девок на берегу после купания. Тогда было жгучее любопытство и только…
Теперь он узнал ее, Лизавету. Так близко её манящий смех. Но кто же с ней? А тот вдруг выпрямился и потянулся за конфетой, развернул её и сунул в открытый рот Лизавете… «О, господи!» – закрыл себе рот рукой Степан. «Нет – нет! Не может быть!» А её игривый голосок тихо, почти шепотом:
– Умасливаешь? А не боишься чистилища, женишок? – спрашивала она и с дразнящим смешко́м брала в кулачок его бороду. – Всю подергаю! По одному волосику… А без бороды – в рай не пустят!
– Покаюсь – пустят, ягодка сладкая моя! Не греша, не спокаешься. Хы-хы! – удивительно знакомым рыком отвечал «женишок». – Избранника божьего пустят! Твой грех – мой грех! Ежели сговорчивей станешь, спину в поклонах сломаю, лоб расшибу!
– Молись и кайся! Прежде чем лапать, молись и на подарки не скупись. А то сунул конфетку, и будто ладно. Ты потряси кержачков – они податливы…
– Грешен, каюсь! Оказия должна быть! Есть кое-что и для тебя…
– Не Степка ли привез?
– Приехал? Дрыхнет поди! Как бы оплошки не вышло…
Сомнения больше не было – дядя Миша. Он – начетчик, наставник и учитель, отец Михаил. Час назад Степан не обратил никакого внимания на Лизавету, но теперь, сто́я за дверью, воспылал к ней желанием, и дядю готов был бить и душить в приступе ревности. Не скрипни вдруг дверь, Степан бросился бы в молельню. Боясь быть обнаруженным, он скаканул по лестнице в темноту столярки и замер, прижавшись спиной к стене.
Лизавета мгновенно соскользнула с коленей «женишка» и, вильнув гибким станом, подошла к двери, прислушалась. Затем легко проскочила по ступенькам и медленно пошла по столярке, поведя рукой по шершавой стене. Ощупав стену, она коснулась лица парня. Хотел схватить её, стиснуть, но неожиданно и громко, с издевкой она произнесла:
– Кошка! Блудня…
Опомнился Степан только под утро. Накрывшись с головой одеялом, он не сомкнул глаз. Перед ним маячила полуобнаженная Лизавета, и голос её звенел дразнящим смехом: кошка! Блудня! Кошка блудня! Он до рассвета тешил себя ожиданием – не могла же не узнать его, и вот придет, начнет оправдываться… Затем он начал гадать: когда, зачем и каким образом оказался здесь отец Михаил. «Не прелюбодействуй!» – учил он, но сам-то? Как же? Ты же был другим, сызмальства твердил нам всем: и Соне, и Маньке, и мне с Лаврухой, Генке, Инокентию о воздержании от светских развлечений, от плотских утех, о жестокой каре за пьянство, за грехопадение! «Кошка, блудня!» «Не греша не спокаешься!» А как понять слова твои: «Похоть плоти – похоть очей твоих!», «Гордость житейская не есть от отца, но от мира сего…» А как же с Великим постом, как с винищем?
Едва забрезжил рассвет, Степан поспешно оделся. Напоил Серка, побросал мешки в амбарушку, торопливо запряг. И погнал! Всю дорогу понуждал Серка кнутом. Мерин недоуменно ржал, косил глазом на возницу и срывался в крупную рысь.
– Шалава! Коня загнал! – кричал отец, когда Степан въехал в ворота, и опоясал сына чересседельником. – Работнички, мать вашу в печенку! – бушевал Алексей Поликарпович, водя Серка по двору. – Уйди с глаз моих, запорю!
С тех пор между отцом и сыном легла борозда. Но после откровения Степана за столом борозда превратилась в пропасть, через которую не враз перешагнешь…