Страшные холода обрушились на Северодар. Все побелело, будто забрызгано известью после некой грандиозной побелки. Побелело даже то, что не должно белеть: черные шины грузовиков, корпуса и рубки подводных лодок, лацканы флотских шинелей, эбонитовые короба выгруженных аккумуляторов.
Все железо закурчавилось белыми завитками, будто не выдержав морозов, решило обрасти шерстью. Лодки так вмерзли в лед, что, кажется, сыграй «Срочное погружение», открой все кингстоны и клапаны – они так и останутся, прочно впаянные в бронестекло арктического льда…
Заглянул по делам в лакокрасочную мастерскую, где хранятся старые фотостенды, и увидел ее на снимке, запечатлевшем субботник. На фотосеребре застыл свет, отброшенный ее лицом, ее глазами год назад… Ну вот и встретились.
– По местам стоять, к погрузке аккумуляторной батареи!
В прочном корпусе аккумуляторного отсека сняли съемный лист – толстую стальную пластину.
В подволоке, рядом с дверью в кают-компанию, зияет прямоугольная дыра, и сквозь нее влетают в коридор среднего прохода снежинки. Ледяные звездочки тают на голубой ружейной пирамиде, на контакторных коробках, на линолеуме настила.
Как странно видеть небо из отсека! Как странно видеть солнечный свет из глубины аккумуляторной ямы! Говорят, со дна колодцев даже днем видны звезды. Я спускаюсь в самый нижний ярус ямы, и через оба выреза в настилах, через проем съемного листа смотрю в прямоугольник неба, ставшего сразу по-вечернему синим, звезд разглядеть не успел. На причале скомандовали: «Майна стрелой!», с корпуса крикнули в отсек: «Трымай алименты!» – и черное дно аккумуляторного бака закрыло небо; тяжелый эбонитовый короб тесно вошел в проем, а затем, покачиваясь, опустился сквозь люк в настиле – в «подпол», в верхний ярус ямы. Здесь его приняли руки электриков, осторожно отвели в сторону, подцепили к «пауку» – роликовой тележке, снующей поверху, отвезли в дальний угол ямы, бережно опустили на смазанные тавотом деревянные решетки— «рыбины». Матрос Тодор упирается спиной в эбонитовый короб, наполненный свинцом и серной кислотой, каблуками – в обрешетник…
– Толкай!
Резкий толчок – и элемент отъезжает на свое место…
И так сотни раз.
Как и на любые корабельные работы, на смену аккумуляторной батареи предписан свой норматив, и как любой норматив – море торопит – он должен быть перекрыт. Тут не просто: выгрузка – погрузка. Смена батареи – дело интимное в жизни подводной лодки. От того, насколько правильно будут установлены элементы, расклинены, зависит очень многое в физиологии субмарины: от дальности подводного хода до газового состава воздуха в отсеках. Токи всех частот и напряжений вращают гребные валы и гироскопы главных компасов, преобразуются в электронный слух и радарное зрение корабля, раскаляют камбузные плиты и обогревают линзы перископов, наконец, заменяют свет солнца, собирают людей у луча кинопроектора. Рабочая температура электролита, как у человеческого тела, – 36,6 °C, аккумуляторная батарея столь же прихотлива к климату и режимам работы, как и живой организм. В сильную жару она начинает «газовать» – выделять взрывоопасные газы. Она не любит полной разрядки. Ей полезны «лечебные циклы». «Прерванная зарядка, – утверждает инженер-механик Мартопляс, – для батареи так же вредна, как прерванная любовь для человека».
На меня повеяло мистикой, когда я прочитал в газете, что аккумуляторная батарея английской подлодки, поднятой со дна моря, где она пролежала свыше шестидесяти лет, дала ток.
Я всегда с благоговением спускался по вертикальному трапу в «электрический подпол» отсека, где в безлюдье горят плафоны, тускло поблескивают бимсы и переборки, выкрашенные антикислотной краской, а лабиринтные ряды черных баков, оплетенных черными шлангами систем охлаждения и перемешивания электролита, напоминают винный погреб феодального замка. Только «бочки» таят не портвейн и не мадеру, а сжиженную электроэнергию. После отсечной толчеи аккумуляторная яма – омут покоя и тишины. Разве что взвоют батарейные вентиляторы…
Теперь тут людно, шумно, скользко. Все намазано тавотом. Электрики – народ молодой, любят порисоваться, порисковать: выдернуть ногу или руку из-под ползущего вниз груза, который полоснет, как гильотина, – зазевайся только. Я покрикиваю на самых отчаянных, но это лишь раззадоривает наших сорвиголов. Вон Тодор подставил голову под бак в полтонны весом:
– Майна гаком!
– Эй, внизу! – кричат с причала. – Зам в отсеке?
– В яме! – сообщает Тодор, поглядывая на меня.
– Письмо ему! Передаем с элементом!
И в аккумуляторную яму медленно сползает очередной короб. Между токосъемными пробками белеет конверт с голубыми виолами. От нее!
В настуженной яме меня бросает в жар. Не хочу, чтобы матросы видели, как трясутся пальцы. Ухожу в дальний угол ямы, под зарешеченный плафон. Письмо летнее, полугодичной давности. Я должен был получить его в Средиземном море. По всей вероятности, мы с ним разминулись…
Если письма могут уставать в дороге, то это, бесспорно, самое усталое письмо на белом свете. Конверт заштемпелеван, измят, надорван. К тому же на него капнула серная кислота, и едкое пятно ширится, пожирая бумагу и строчки. Я успеваю оторвать кусочек конверта с обратным адресом. Я успеваю обмакнуть письмо в банку с содовым раствором, выставленную доктором для промывания глаз.
Мне достаются обрывки съеденных кислотой строчек: «…получилось… должна… Чукотка… новая работа… не горюй… Помню. Жду. Люблю. Целую! Лю.
Мой адрес: Чукотский нац. автоном. округ, пос. Энурмино, что на мысу Сердце-Камень…»
Я выбираюсь из ямы. Я прячу останки письма в ящик каютного стола. Клочок конверта с адресом беру с собой. Цифры почтового индекса обнадеживают и внушают доверие к невероятному адресу на краю земли. Я твержу их как шифр, как заклинание, с помощью которого можно вызвать из небытия любимую.
…Большой сбор. Мы строимся на дельфиньей спине своего корабля, за острым скосом обтекателя рубки на палубе кормовой надстройки. Это единственное место, где весь экипаж может встать в две шеренги. Мы равняем носки ботинок и сапог по сварным швам легкого корпуса. Правое мое плечо вжато в плечо Симбирцева, левое – в плечо помощника Феди. Сразу за ним возвышается Мартопляс, переминается с ноги на ногу доктор. Пока не было команды «Смирно», на лейтенантском фланге хохоток – Весляров придает фуражке Васильчикова нахимовские обводы. Мичманская шеренга начинается с боцмана. Привычно, не дожидаясь команды, застыл Степан Трофимович Лесных. Щеголь Голицын, нервируя боцмана, расправляет под обшлагами шинели белые манжеты. Чертыхается Костя Марфин – чуть не загремел по скату обледеневшего борта. За низеньким коком убегает к флагштоку вереница матросских лиц: Соколов, Дуняшин, Тодор, Жамбалов…
Артисты бродячих цирков, солдаты маршевых рот, геологи поисковых партий знают, что такое всем вместе колесить по дорогам, менять города, стены случайных приютов, знают, как дорого, отбившись от своих, увидеть в толчее лицо сотоварища, пусть не самого близкого, пусть даже не самого приятного, но своего, делившего с тобой общий кров, общие беды, общее скитальчество. Вот и мы годами притирались плечом к плечу в казармах, на палубах плавбаз и доков, в эшелонных вагонах, в санаторных палатах, на деревянных мостках северодарских улиц, в лабиринтах арабских городов в нечастые наши сходы на берег… И вдруг понимаешь с грустью и болью: наступит день, когда все эти парни и дяди в бушлатах, кителях, шинелях – фамилии, анкетные данные их ты затвердил до гробовой доски, – электрики, мотористы, трюмные, торпедисты, – люди, с которыми ты ходил в караулы и торпедные атаки, слушал вой полярных буранов и мерз в парадном строю, изнывал в шторм от качки и лез в пылающий отсек пожарного полигона, вскакивал по звонкам аварийных тревог, – все эти отличники и разгильдяи, весельчаки и горлопаны, злюки и добряки, тихони и сорвиголовы, что зовутся сейчас таким внушительным, таким монолитным словом «экипаж», рассеются по другим кораблям, разъедутся по иным гарнизонам, по отчим городам.
Даже самые сплаванные экипажи не вечны. Капитан-лейтенант Симбирцев собирается на высшие офицерские классы, Мартопляс назначен помощником флагманского механика; Костя Марфин написал рапорт об увольнении.
Перед строем – шестеро первостатейных старшин. Они уходят сегодня в запас. Они стоят отутюженные, начищенные, надраенные, в бушлатах с погонами, исполосованные лычками, в златолобых бескозырках, с новенькими черными портфелями, в которых у всех почти одно и то же – дембельский фотоальбом, выточенная из эбонита лодочка, тельник – отцу, платок – матери, ремень с бляхой – брату, заграничная вещица – той, что писала письма…
Они стоят – еще свои и уже чужие. Старпом зачитал последний приказ:
– «…Снять с котлового и со всех видов довольствия… За успехи в боевой и политической подготовке – присвоить вышепоименованным звание главных старшин».
Улыбаясь – знали заранее, – они сдирают с погон черные нитки, разделяющие лычки, и теперь нашивки сияют широким главстаршинским галуном.
Ахнул из репродуктора старинный марш! В три косых дирижерских взмаха перечеркнуто прошлое: как Андреевский флаг – крест, крест, крест – год, год, год!
Медные взрывы литавр взлетают брызгами разбитых о палубу волн… В один миг пронесется в матросских глазах вся служба – такая долгая в часах и скоролетная в годах.
Чайки взмахивают крыльями в такт «Прощанию славянки».
Ты помнишь: простуженный бас ревуна, шипящий свист врывающегося в цистерны моря… А тот шторм, ту вселенскую качку, когда ты отдал морю все, кроме души, и плакал с досады на себя, на бледную немочь, и тот спасительный кусок ржаного сухаря, который сунул тебе бывалый мичман?! А наглый рев пикирующего на лодку штурмовика – ночью с зажженным прожектором, днем с включенными сиренами?! Ты видел это сам, и ненависть к чужеземным звездам ты почерпнул не из газет… И многое вспомнится под медную вьюгу прощального марша…
Голос старпома нетверд:
– Увольняющимся в запас – попрощаться с командой.
Только раз в жизни выпадает матросу пройти вдоль строя вот так, по-адмиральски, – пожимая руки и заглядывая в лицо каждому. Обнимались порывисто и крепко. Хлопали друг друга то плечам так, что шинельное сукно курилось пыльцой. В этих коротких, отчаянных ударах – вся соль чувств. Стесняясь выдавать их, они выдавали их еще больше.
– Пиши, Серега!
– Поклон Питеру!
– Бывай, земеля…
– Прощай, что ли!
Они поднимались по сходне на берег. Марш чеканил им шаг – прочь, прочь, прочь!.. Они уходили не оглядываясь, чтобы экипаж не видел стоявших в глазах слез… Главстаршина Соколов, старшина 1-й статьи Лиходиевский, старшина 2-й статьи Василов, старшие матросы Тодор, Скорницкий…
Они еще не знали, что марш отпевал их лучшие годы. Они еще не знали, что пройдет зима, другая, и им начнет сниться невозвратное – море, которого они толком не видели, живя то за скалами, то в отсеках, – прекрасное синекрылое море… И грубое лодочное железо – дизели, помпы, баллоны, воздушные клапана, переменники – подернется нежным флером прошлого. Так обрастает оно, это железо, пушистой мягкой зеленью, опустившись в глубины навечно.
Они еще не знали, с какой тоской будут вглядываться в каждого встречного моряка, отыскивая в нем приметы подводника и северянина. Они еще не знали, как больно и сладко будет бередить душу лет через пять, десять, двадцать этот их последний марш.
Торпедолов с уволенными в запас старшинами, попыхивая сизым дымком, медленно разворачивался посреди Екатерининской гавани. Скалы, привычные, как стены казарм, скалы, растрескавшиеся от тысяч матросских взглядов, исписанные датами «дембелей» и девичьими именами, присыпанные перьями линяющих чаек, щедро расцвеченные полярными мхами, расступились, и торпедолов вышел за боны.
На почте, как всегда, пахнет горячим сургучом и свежими яблоками. Я шлю длинную телеграмму с вызовом на переговорный пункт и «уведомлением о вручении». Все еще не верится, что эти почтовые формулы, эти телеграфные заклинания вызовут ее голос, и слова наши полетят друг к другу через одиннадцать часовых поясов и полтораста меридианов…
О чудо! Какие-то невидимые телефонные люди назначают нам час свидания. Она встретит меня из похода завтра в два часа пополуночи.
Молю всех богов, чтобы завтра не объявили штормовую готовность, чтобы не попасть на какое-нибудь дежурство. Фортуна не ревнива, но игрива. Дважды объявляли «ветер-два» и дважды отменяли; меня ставили дежурить, но удалось поменяться днями; меня едва не услали на Украину за пополнением; подо мной провалилась ступенька на Чертовом мосту, обошлось без перелома ноги.
Под вечер меня все же назначили старшим офицерского патруля, но это не помешало прийти к двум часам пополуночи на переговорный пункт. Никогда не думал, что это казенное стеклянное здание и станет местом нашей главной встречи. Такое ощущение, будто иду навещать ее в больницу. Будто вся она забинтована, исчезла под белой марлей, и от нее остался только голос, который живет в этом доме, в стеклянной кабине, в черном эбоните телефонной трубки…
Ветер налетел по-пиратски – с моря. Снежные вихри срывались с острогривых сугробов и взмывали выше крыш. Они прихватывали с собой дым из печных труб, выматывали его и вплетали серые ленты в свои поземки. Пурга неслась по подплаву, вороша сугробы, обламывая сосульки, гремя железом. Море в гавани заплясало, заплескалось, слизывая снег с лодочных бортов.
Прошагал мимо почты черный матросский строй. Черпая сапогами снег, ковылял сзади маленький замыкающий с фонарем в руке. «Летучая мышь» мигала, и матрос прикрывал ее полой шинели. Поземка змеилась вкрадчиво, деловито, почти осмысленно, точно пыталась сбить кого-то со следа, ее плети летели, то припадая к земле, то отрываясь от нее, то исчезая, то возникая. В призрачном этом струении было что-то колдовское, ведьмовское…
Я стоял у окна, один в пустом переговорном зале. На той стороне улицы трепетала афиша, извещавшая, что на сцене ДОФа – Дома офицеров флота – идет лучшая сказка Севера – «Снежная королева».
«…Снег повалил вдруг хлопьями, и стало темно… Снежные хлопья все росли и обратились под конец в больших белых кур. Вдруг они разлетелись в стороны, большие сани остановились, и сидевший в них человек встал. Это была высокая, стройная, ослепительно-белая женщина – Снежная королева…»
Нет-нет, Королева Северодара не исчезла, не растворилась, не покинула свои пределы. Она просто перенеслась с одного края Крайнего Севера на другой. Ведь это все – от мыса Цып-Наволок до мыса Сердце-Камень – Земля Королевы Лю.
– Чукотка, – грянул радиоголос, – третья кабина!