– Мы идем в театр, в «Крус», – заявила Альба, когда он пришел к ней. – Сегодня дают «Враждующих братьев», глупая пьеса, насколько я слышала, но Коронадо играет шута, а Хисмана субретку, и тонадильи, уж верно, будут хороши.
Гойю разозлил небрежный тон, которым она ему это сообщила. И это прелюдия к ночи любви?
У входа в театр собралась толпа мужчин, чтобы посмотреть, как женщины выходят из карет и паланкинов; это была единственная возможность полюбоваться женскими ножками.
– Какие аппетитные ножки! – крикнули из толпы, когда Альба вышла из паланкина. – Нежные, кругленькие – так бы и съел!
Гойя помрачнел. Он пустил бы в ход кулаки, но опасался скандала.
В зрительный зал вел длинный, темный коридор, в котором царили шум и сутолока, вонь и грязь; торговцы наперебой предлагали воду, сласти, тексты песен. Требовалось немало усилий, чтобы не испачкать в этой клоаке платье и обувь. Немногочисленные ложи – а женщинам в сопровождении мужчин разрешалось смотреть спектакль только из ложи – были распроданы, и Гойе пришлось долго торговаться и как следует тряхнуть мошной, но ложу он все же добыл.
Едва они успели занять свои места, как в партере поднялся шум: москетерос[44] узнали герцогиню и приветствовали ее криками и аплодисментами. Еще более жгучий интерес Альба вызвала у женщин, хотя те реагировали и не так бурно. Они сидели в отведенном для них секторе, в так называемом галинеро – «курятнике», все в черных платьях и белых платках, как того требовал обычай, и, повернув как по команде головы в сторону их ложи, весело закудахтали и засмеялись.
Гойя изо всех сил старался сохранять невозмутимость на хмуром лице. Каэтана, делая вид, будто весь шум адресован не ей, а какой-то другой даме, приветливо и беззаботно болтала с ним.
Пьеса и в самом деле была глупой и весьма слабой пародией на одну из комедий Лопе де Веги. Хитрый и коварный младший сын настроил отца против своего добродетельного старшего брата, а потом еще и отбил у того девушку. Уже в первом акте состоялась дуэль; сцена происходила на кладбище, явились привидения, злой брат изгнал доброго в лес, запер отца в башне и обрек его на голодную смерть. Крестьяне возмутились бесчинствами нового господина, их горячо поддержала публика, и когда актер, изображавший альгвасила – полицейского начальника, поднялся на сцену из зрительного зала, чтобы встать на сторону злодея, зрители оплевали его и хотели отлупить; ему пришлось заверить их, что он – всего лишь актер Гарро.
– А вы, собственно, кто – чорисо или полако? – спросила Альба.
Мадридская публика, страстно приверженная своему театру, еще полвека назад разделилась на два враждебных лагеря: одни называли себя чорисо – «колбаски», по имени давно умершего комика, другие – полако, в честь аббата, опубликовавшего памфлет, направленный против соперников.
Гойя признался, что он – чорисо.
– Я так и думала! – сердито произнесла Альба. – Мы, весь род Альба, начиная с моего деда, – полако.
Веселая тонадилья, исполненная после первого акта, объединила оба враждебных лагеря в общем ликовании. Потом начался второй акт со звоном цепей и шуршанием соломы в тюремной башне. Ангел в образе мужчины в коротких штанах по моде того времени, но с крыльями за плечами утешал томившегося в заточении старца. Девушка, не поверившая клевете злого брата, встретилась с графом в темном лесу. Растроганная и заинтригованная публика притихла. Альба сказала, что теперь можно незаметно уйти.
Они с наслаждением вдыхали свежий вечерний воздух.
– А сейчас мы пойдем в какую-нибудь из ваших таверн, – решительно заявила Альба.
Гойя, сделав вид, что не понял ее, предложил дорогой ресторан.
– К Сеферино?
– В какую-нибудь из ваших таверн, – повторила Альба.
– Но мы же не можем отправиться в Манолерию в вечернем платье… – угрюмо возразил Гойя.
Манолерия было предместьем, где жили простолюдины.
– Это вы мне можете не объяснять, – ответила Альба своим резковатым, порывистым голоском. – Я прикажу отнести меня домой, переоденусь и буду ждать вас.
Он отправился к себе, разочарованный и мрачный. И ради этого он вытерпел столько мук, затеял опасную авантюру с письмом о болезни маленькой Элены, поставил на карту свою карьеру?.. «Qué vergüenza!» – эхом отозвался у него в душе хриплый голос Агустина.
Прежде чем переодеться, он прошел на цыпочках в детскую и посмотрел на Элениту. Та безмятежно спала.
Гойя надел свой старый костюм махо. Недовольство его сразу же улетучилось, грудь переполнило радостное ожидание. Костюм порядком поистерся, к тому же штаны, ярко-зеленая жилетка и короткая красная куртка были ему тесноваты. Но с этим нарядом у него было связано много воспоминаний, и воспоминания эти приятно грели душу. Опоясавшись широким шарфом и засунув за него нож – наваху, он почувствовал себя другим человеком, помолодевшим и жаждущим приключений. «Надел рясу – и ты уже знаешь латынь», – вспомнил он старинную поговорку. Потом закутался в огромный плащ – капу, который, собственно, был уже запрещен[45], и надел широкополую шляпу, закрывающую половину лица, – чамберго.
Так, изменив внешность до неузнаваемости, он пустился в путь. Привратник Каэтаны не хотел впускать его, и когда он с довольной ухмылкой показал лицо, тот весело сверкнул зубами. Альба тоже улыбнулась при виде его маскарада, и, как ему показалось, одобрительно. Сама она была в дорогой пестрой юбке и расшитом разноцветными шелковыми нитками лифе с глубоким вырезом. Волосы она убрала под сетку. Все это было ей к лицу, и она вполне могла сойти за маху.
– Куда же мы идем? – спросила она.
– В винный погребок Росалии в Баркильо, – ответил Гойя. – Но у вас могут быть неприятности из-за мантильи.
Эуфемия накинула на нее мантилью, а на тападас – женщин в вуали – в Манолерии смотрели косо. Каэтана, не ответив, еще ниже опустила мантилью на лицо.
– Позвольте мне пойти с вами, душечка! – взмолилась дуэнья. – Я тут буду умирать от страха, зная, что вы в Манолерии!
– Вздор, Эуфемия, – строго произнесла Каэтана. – Дон Франсиско, уж верно, сумеет меня защитить.
Погребок был полон народа. Гости сидели, пили и курили; говорили мало: здесь не принято было болтать и суетиться. Большинство мужчин были в широкополых шляпах. Женщины, крепкие, некоторые миловидные, сидели с открытыми лицами. Над головами клубились густые облака дыма. Кто-то играл на гитаре.
Новых гостей встретили со сдержанным любопытством и не очень приветливо. Один из посетителей предложил Гойе контрабандный табак.
– Сколько же он стоит? – спросил Гойя.
– Двадцать два реала.
– Я что, похож на габачо? – возмутился Гойя. (Так презрительно называли чужеземцев, особенно французов.) – Плачу шестнадцать, как все.
– Может, сеньор купит хотя бы сигару для своей дамы? – вмешалась в разговор молодая торговка.
– Я не курю, – ответила Альба, не поднимая вуали.
– Напрасно! – заявила торговка.
– Курение очищает мозг, пробуждает аппетит и укрепляет зубы, – поддержал ее торговец табаком.
– Но даме придется сбросить мантилью, – язвительно заметила торговка.
– Уймись, Санка! – сказал торговец. – Не приставай к людям, длинноногая!
Но Санка не унималась:
– Сеньор, велите своей даме снять мантилью. В приличных местах не принято носить вуаль, а здесь и подавно.
Кто-то из мужчин за соседним столом заметил:
– Наверное, дама – габача.
Франсиско предостерегал Каэтану, говорил, что ее мантилья подействует на людей как красная тряпка на быка. Он знал нравы махо, потому что сам был одним из них. Эти парни не любили нескромных взглядов, они считали себя лучшими, достойнейшими испанцами, и их раздражало снисходительное любопытство чужаков. Тот, кто приходил в их таверны, должен был уважать их обычаи и не прятать своего лица.
Звуки гитары смолкли. Все смотрели на Гойю. Сейчас ему ни в коем случае нельзя было уступить.
– Кто сказал «габача»? – спросил он спокойным, равнодушным голосом и не спеша затянулся дымом сигары.
Ему никто не ответил. Хозяйка, упитанная Росалия, обратилась к гитаристу:
– Давай, не ленись, сыграй фанданго!
– Кто сказал «габача»? – повторил Гойя.
– Я, – отозвался махо за соседним столом.
– Ты не хочешь извиниться перед сеньорой? – спросил Гойя.
– Ему не в чем извиняться, – подал голос другой. – Она же не сняла мантилью.
Он был прав, но признать этого Гойя не мог.
– Тебя никто не спрашивал! – грозно произнес он. – Прикуси язык, иначе твои дружки увидят, как я танцую фанданго на твоем трупе.
Это были слова, как нельзя лучше подходившие к нравам Манолерии, и все в кабачке радостно оживились.
– Считаю до десяти, – сказал тот, что назвал Альбу габачей, – и если ты – раз уж ты такой добрый, что до сих пор меня не тронул, – за это время не уговоришь свою кичливую подружку снять эту тряпку, то получишь от меня такого пинка, что долетишь до самого Аранхуэса.
Гойя, видя, что от него ждут уже не слова, а дела, встал, сбросил плащ и взялся за наваху.
И вдруг все присутствующие изумленно ахнули. Альба сняла мантилью.
– Альба! – вскричал кто-то. – Наша Альба!
– Извините, сеньора, – сказал противник Гойи. – Видит бог, вы не габача. Вы – наша, своя!
Гойе эти примирительно-хвалебные речи были еще противней, чем ссора. Ибо то, что сказал этот парень, было неправдой: Альба им никакая не «своя». Она всего лишь знатная дама, изображающая маху. Ему стало стыдно перед настоящими махами за то, что он привел ее сюда. В тот же миг ему пришло в голову, что сам он, Франсиско Гойя, для своих гобеленов рисовал не простых девушек, а вырядившихся в пастушек герцогинь и графинь, и его охватила злость.
Альба дружески болтала с гостями, подражая их манерам. Слова сыпались из ее уст, легкие, непринужденные, приветливые, и, кроме него, казалось, никто не чувствовал фальши в ее поведении, ее барственной снисходительности.
– Нам пора! – сказал он вдруг чуть более резким и повелительным тоном, чем хотел.
Альба на мгновение растерялась и удивленно вскинула глаза, но тут же с выражением дружеского превосходства и едва заметной насмешкой пояснила собеседникам:
– Да, сеньоры, к сожалению, нам пора идти. Господин придворный живописец ожидает важную персону, с которой должен написать портрет.
Все рассмеялись. Абсурдность этого объяснения всех развеселила. Гойя кипел от бессильной ярости.
Вызвали паланкин.
– Приходите еще! – радушно кричали им вслед.
– Куда теперь? – спросил он с горечью.
– В вашу мастерскую, конечно, – ответила она. – Туда, где вы ожидаете свою важную персону, чтобы написать ее портрет.
От этой неожиданной радости у него перехватило дыхание. Но ведь она так переменчива; она еще может передумать, пока они добираются до его дома.
Возбужденный, измученный бессильной злостью на ее капризы и на свою беспомощность, терзаемый то досадой, то ожиданием, то страстью, он шел рядом с ее паланкином по ночному городу. Вдруг послышался звон колокольчика – священник нес кому-то Святые Дары. Носильщики опустили паланкин, Альба вышла, Гойя расстелил для нее на земле свой носовой платок, и все преклонили колени и стояли так, пока священник и мальчик-служка не прошли мимо.
Наконец они добрались до его дома. Серено, привратник, открыл дверь. Они поднялись наверх, в мастерскую. Гойя неловко зажег свечи. Альба небрежно уселась в кресло.
– Здесь темно и холодно, – пожаловалась она.
Он разбудил слугу Андреса. Тот принес два серебряных шандала со множеством свечей и долго с недовольной миной возился у камина, разводя огонь. Альба с открытым лицом смотрела на него. Они с Гойей молчали, пока Андрес не ушел.
Наконец они остались одни. Комната погрузилась в теплый полумрак, на стене смутно белела шпалера с религиозной процессией, огромной статуей святого и исступленной толпой, с ней соседствовал мрачный кардинал Веласкеса, казавшийся призраком. Альба подошла к картине.
– Кому же он принадлежал до вас? – спросила она скорее себя, чем Гойю.
– Это подарок герцогини де Осуна, – ответил он.
– Верно, я помню, что видела его в Аламеде. Вы с ней спали? – спросила она вдруг любезно своим резковатым детским голосом.
Гойя не ответил. Она все еще стояла перед картиной.
– Я многому научился у Веласкеса, – медленно произнес наконец Гойя. – Большему, чем у кого бы то ни было.
– В моем загородном доме в Монтефрио есть одна маленькая, странная и почти неизвестная картина Веласкеса. Когда будете в Андалусии, дон Франсиско, посмотрите на нее, пожалуйста. Мне кажется, здесь, у вас, ей самое место.
Она принялась рассматривать лежавшие на столе эскизы к портрету королевы.
– Кажется, вы собираетесь изобразить итальянку почти такой некрасивой, какая она есть. Она не будет возражать?
– Донья Мария-Луиза умна и поэтому желает, чтобы ее портреты были похожи на нее.
– Да, женщине с такой внешностью нужно быть хотя бы умной.
Она села на диван и откинулась на спинку.
– Пожалуй, я напишу вас в образе махи, – сказал Гойя, окинув взглядом ее маленькую фигурку, ее матово-смуглое, чуть припудренное лицо. – А впрочем, нет. Я не хочу, чтобы вы опять получились как бы в маске. Я должен понять, какова Каэтана на самом деле.
– Вы никогда этого не поймете, – заявила Альба. – Я и сама этого не знаю. Мне кажется, я и правда скорее маха. Меня мало заботит, что́ обо мне думают другие, а ведь это как раз свойственно махе, не так ли?
– Вы не сердитесь на меня за то, что я на вас так бесцеремонно смотрю?
– Не сержусь, потому что вы – художник. Но ведь вы не всегда только художник? Или я ошибаюсь? Во всяком случае, вы могли бы быть хоть чуточку разговорчивей.
Он молчал.
– Меня воспитали как маху, – продолжала Альба, возвращаясь к прерванной теме. – Мой дед велел воспитывать меня по принципам Руссо. Вы знаете, кто такой Руссо, дон Франсиско?
Гойю этот вопрос скорее позабавил, чем обидел.
– Мои друзья любезно предоставляют мне иногда возможность заглянуть в «Энциклопедию»[46], – ответил он.
Альба коротко взглянула на него. «Энциклопедия» была особенно ненавистна инквизиции; иметь ее, пользоваться ею было опасно. Но она ничего не сказала на его слова и продолжала:
– Отец мой умер рано, и дед предоставил мне полную свободу. Кроме того, мне временами является покойная камеристка моей бабушки и говорит, что́ мне следует делать и чего делать нельзя. Нет, серьезно, дон Франсиско, вам лучше изобразить меня махой.
Гойя молча ворошил уголья в камине.
– Я не верю ни одному вашему слову, – ответил он наконец. – Вы вовсе не считаете себя махой и не ведете ночных бесед с покойной камеристкой. – Он обернулся и вызывающе посмотрел ей в лицо. – Я же говорю что думаю, когда мне этого хочется. Я – махо, хоть и читаю иногда «Энциклопедию».
– Это правда, что вы убили четырех или даже пять человек? В драке или из ревности?.. – спросила Альба приветливо-равнодушным тоном. – И вам пришлось бежать в Италию, потому что вас разыскивала полиция? Кстати, вы и в самом деле похитили монахиню в Риме и только благодаря нашему послу унесли оттуда ноги? Или это просто слухи, которые вы сами же и распространяете, чтобы привлечь к себе внимание и получить больше заказов?
Вряд ли эта женщина пришла сюда, в его мастерскую, ночью, только для того, чтобы оскорблять его, подумал Гойя. Она просто хочет его унизить, чтобы потом самой не чувствовать себя униженной. Он совладал с собой и ответил спокойным, дружелюбным и даже веселым тоном:
– Махо любит бахвалиться, говорить громкие слова. Вам ведь это должно быть известно, герцогиня.
– Если вы еще раз назовете меня герцогиней, я уйду! – заявила Альба.
– Не думаю, что вы уйдете, герцогиня. Мне кажется, вам очень хочется… – Он сделал паузу, подыскивая слово. – Сломать меня.
– Зачем мне ломать тебя, Франчо? – почти ласково произнесла Альба.
– Не знаю, – признался Гойя. – Откуда же мне знать, что рождает ваши желания?
– Это уже философия. Или ересь. Боюсь, что ты у нас еретик, Франчо. Боюсь, что ты больше веришь в дьявола, чем в Бога.
– Если инквизиция и займется кем-то из нас двоих, то скорее вами, – заметил Гойя.
– Инквизиция не станет заниматься герцогиней Альбой, – ответила она с такой искренней уверенностью, что это даже отдаленно не напоминало высокомерие. – Кстати, не обижайся на меня, когда я говорю тебе гадости, и не принимай это всерьез. Я не раз молилась Пречистой Деве Марии дель Пилар, чтобы Она не оставила тебя своими милостями и щедротами – уж очень мучает тебя дьявол. Но… – Она посмотрела на деревянную статую Богоматери Аточской. – Ты уже не полагаешься на помощь Пречистой Девы Марии дель Пилар. А ведь прежде ты верил Ей больше, чем другим, ведь ты из Сарагосы. Стало быть, ты к тому же еще и далеко не образец верности.
Альба встала и подошла к древней, почерневшей от времени деревянной статуе.
– Но я не хочу быть непочтительной к Пречистой Деве Аточской, – сказала она. – Тем более к вашей небесной покровительнице. Она, конечно, тоже великая заступница, и Ее нельзя обижать.
И она мантильей черной
Нежно, бережно накрыла
Деревянную фигуру
Божьей Матери Аточской,
Чтобы сценой непристойной
Не прогневать Приснодеву.
И, высокий гребень вынув
Из волос смолисто-черных,
Туфли скинула и стала
Чуть пониже ростом Альба.
А затем с лицом серьезным,
С целомудренным бесстыдством,
В отблесках огня камина
Выпросталась из тяжелой
Юбки и тисков корсажа.