Несколько дней спустя, когда Гойя без особого воодушевления работал над портретом дона Мануэля, в его мастерскую явился неожиданный гость – дон Гаспар Ховельянос. Министр выполнил свое обещание без промедления.
При виде знаменитого государственного мужа лицо Агустина озарила улыбка смущения, радости и почтительного восторга. Гойя и сам растерялся, он был польщен и в то же время сконфужен, оттого что этот великий человек, едва вернувшись в Мадрид, поспешил нанести ему визит благодарности.
– Должен сказать, что я во все время своей ссылки ни минуты не сомневался в том, что мои противники в конце концов вернут меня назад, – сказал дон Гаспар после слов приветствия. – Прогресс сильнее тирании отдельных безумцев. Но без вашего вмешательства, дон Франсиско, я, пожалуй, еще не скоро увидел бы Мадрид. Отрадно и утешительно знать, что твои друзья не боятся возвысить голос в защиту верных слуг отечества. И вдвойне приятно, когда эта поддержка исходит от человека, от которого ты не ожидал ее получить. Примите мою благодарность, дон Франсиско.
Он говорил с достоинством, суровое, испещренное морщинами, костлявое лицо его было мрачно. Умолкнув, он поклонился.
Гойя знал, что в либеральных кругах пафос в моде; сам же он не любил громких слов, и вычурная речь гостя его смутила. Он ответил кратко и сдержанно. Затем участливо заметил, что дон Гаспар выглядит на зависть здоровым и крепким.
– Да, – мрачно ответил Ховельянос, – те, кто думал, что я в изгнании буду предаваться горести и унынию, ошиблись. Я люблю свои края. Я ходил в горы, охотился, много читал, работал, и ссылка пошла мне, как вы верно заметили, на пользу.
– Говорят, – почтительно произнес Агустин, – вы плодотворно использовали покой и уединение и написали несколько серьезных книг.
– Да, у меня было время, чтобы изложить некоторые из моих идей на бумаге. Это очерки по философии и экономике. Мои близкие друзья сочли эти рукописи достойными внимания и тайно переправили их в Голландию. В Мадрид, боюсь, попало не многое из того, что я написал, или вовсе ничего.
– Мне кажется, вы ошибаетесь, дон Гаспар, – с радостной улыбкой возразил Агустин своим хриплым голосом. – Есть, например, одна рукопись, не очень большая, но очень важная; она называется «Хлеба и корриды!». Автором ее считается некий дон Кандидо Носедаль, но кто прочел хоть одну статью Ховельяноса, тот знает, кто такой этот Носедаль. Так в Испании может писать только один человек.
Худое, морщинистое лицо Ховельяноса густо покраснело.
– Инквизиция открыла на эту рукопись настоящую охоту, – восторженно продолжал Агустин, – и тем, кто попадался за ее чтением, приходилось несладко. Но мадридцев не так-то просто запугать: они переписывали этот памфлет от руки и распространяли среди друзей. Многие знают его наизусть. – И он начал цитировать: – «В Мадриде больше церквей, чем домов, больше священников и монахов, чем мирян. На каждом углу людям предлагают фальшивые реликвии и рассказывают о лжечудесах. Религия заключается в нелепых обрядах, бесчисленные „братства“ вытеснили самое понятие „братство“. В каждом уголке отсталой, дремучей, погрязшей в невежестве и суеверии Испании висит замызганный, засиженный мухами образ Мадонны. Мы исповедуемся каждый месяц, но избавиться от грехов нам не удается до самой смерти. Ни один язычник не может сравниться с нами, испанскими христианами, в дикости и злобе. Мы трепещем перед застенками Инквизиции, но не боимся Страшного суда…»
– Дон Кандидо Носедаль прав, – ухмыльнулся Ховельянос.
Франсиско слушал Агустина с негодованием и страхом. Тому не следовало говорить подобные вещи под крышей его дома. Он и сам не жаловал церковь и духовенство, но произносить такие дерзкие и богохульные речи было опасно – это могло навлечь гнев инквизиции. К тому же это был вызов судьбе. Он взглянул на Богоматерь Аточскую и перекрестился.
Как художник, он не мог, однако, не заметить внезапной метаморфозы Ховельяноса. Суровое лицо гостя просветлело; его развеселила забавность ситуации – автору цитировали хлесткие фразы из памфлета, который он под чужим именем тайно переправил в Мадрид из своей ссылки. Гойя увидел, что происходит под маской суровости, и понял, как нужно писать портрет великого Ховельяноса, несмотря на всю причудливость этого образа ходячей добродетели.
Между тем Ховельянос уже почти с наслаждением предавался воспоминаниям о своем политическом прошлом. Он рассказывал, к каким уловкам ему приходилось прибегать, чтобы подвигнуть правительство к принятию тех или иных прогрессивных решений. Например, он добился запрета осквернять улицы Мадрида всякого рода мусором и нечистотами. Противники же его не замедлили оспорить этот запрет, сославшись на заключение лекарей, согласно которым разреженный воздух Мадрида якобы благоприятствует развитию опасных болезней и его необходимо сгущать испарениями от нечистот. Но он, Ховельянос, сумел опровергнуть их точку зрения посредством другого медицинского заключения: мол, разреженный воздух Мадрида достаточно сгущают дым и копоть от заводов и фабрик, которые он открыл в столице.
Однако вскоре благодушие дона Гаспара иссякло, и он с гневной критикой обрушился на нынешние порядки.
– Мы в свое время улучшили жизнь низших сословий за счет снижения налогов. Мы добились того, чтобы хотя бы каждый восьмой ребенок мог учиться в школе, а когда из Америки начали прибывать наши корабли с золотом, мы сделали даже небольшие денежные резервы. Нынешняя власть все промотала. Эти господа так и не поняли, что одной из главных причин революции во Франции стала расточительность Марии-Антуанетты. Они швыряют деньги на ветер еще беспечней. Вместо того чтобы укреплять армию, они содержат на эти деньги фаворитов, покупают себе английских и арабских лошадей. Мы заботились об образовании и благополучии народа, они же сеяли невежество и нищету и вот теперь пожинают плоды своей бездарной политики – разорение страны и военное поражение. При нас цветами испанского флага были желтый и красный, при них – это цвет золота и крови.
Франсиско в его речах слышал лишь склонность к преувеличению и искажение фактов. В чем-то Ховельянос, возможно, и был прав, но, ослепленный ненавистью, он подменял подлинную картину примитивной подделкой, и если бы ему, Гойе, сейчас нужно было написать его портрет, он изобразил бы просто мрачного, узколобого фанатика. А ведь этот Гаспар Ховельянос был, без сомнения, одним из умнейших и добродетельнейших государственных мужей Испании. Человек, посвятивший себя политике, не может не преувеличивать – либо в ту, либо в другую сторону. Гойя с радостью отметил про себя, что сам он не имеет к политике ни малейшего отношения.
Во все время беседы Ховельянос мрачно поглядывал на незаконченный портрет дона Мануэля.
– Если бы этот господин и его дамы не были такими отъявленными транжирами, больше денег оставалось бы на школы! – гневно заявил он наконец, с осуждением указывая пальцем на герцога, который заносчиво взирал на него с мольберта. – Но именно этого они и не хотят. Они поощряют невежество, чтобы народ не понимал причин своих страданий. Почему нищую Францию никто в мире не может победить? Я вам скажу почему, господа. Потому что французский народ привержен разуму, добродетели, потому что у него есть убеждения. А что есть у нас? Безмозглый король, похотливая королева и премьер-министр, успешно справляющийся только с одной ролью – ролью жеребца.
Франсиско был возмущен. Да, Карл IV не отличается особым умом, а донья Мария-Луиза своенравна и похотлива; но король – человек добрый и по-своему достойный, а королева чертовски умна и подарила Испании целый выводок славных инфантов и инфант. Что до дона Мануэля, то с ним вполне можно поладить; главное – его не раздражать. Во всяком случае, он, Франсиско, рад, что вся эта компания удостоила его своей дружбы. Он был убежден, что власть королям, как помазанникам Божиим, дана свыше, а если Ховельянос и в самом деле верит в то, что болтает, то он не испанец и пусть убирается в свою Францию, в страну безбожников и смутьянов.
Но он совладал с собой и сказал только:
– Мне кажется, вы немного несправедливы к герцогу, дон Гаспар.
– Немного?.. Надеюсь, что я очень несправедлив к нему. Я не хочу быть справедливым к этим мерзавцам. То, что он обошелся со мной несправедливо, из всех его бесчисленных злодеяний – одно из самых незначительных. Политика плохо сочетается со справедливостью. Добродетель неравнозначна справедливости. Добродетель иногда требует прибегать к несправедливости.
– Но ведь, в конце концов, дон Мануэль старается загладить свою вину перед вами? – мягко, наслаждаясь ироничной двойственностью ситуации, возразил Франсиско. – Иначе зачем ему было возвращать вас из ссылки?
– Я не могу спокойно спать по ночам! – гневно глядя на незаконченный портрет, ответил Ховельянос. – Меня приводит в ярость сознание того, что я должен быть ему благодарен!
И вдруг, резко сменив тон в своей характерной манере, благодаря которой многие забывали о его суровости, жесткости и отталкивающей мрачности, Ховельянос продолжил:
– Впрочем, оставим это. Поговорим лучше об искусстве. О вашем искусстве. Своей вновь обретенной свободой я обязан вам, дон Франсиско, и, когда я думаю о вашем искусстве, чувство благодарности во мне усиливается. Я слышал, дон Франсиско, что вы принадлежите к числу лучших портретистов Испании.
Лицо его при этом просияло и стало необычайно любезным. Гойя искренне порадовался его словам.
Однако радость его длилась недолго. Дон Гаспар тут же вновь превратился в несносного критикана.
– Говорят, некоторые из ваших произведений вполне сопоставимы с картинами Байеу и Маэльи.
Даже Агустин вздрогнул, услышав это заявление.
Ховельянос принялся ходить по мастерской и рассматривать картины и этюды Гойи, молча, пристально, с истинным интересом, подолгу не отрываясь от полотна.
– Дон Франсиско, – сказал он наконец, – я благодарен вам, и долг благодарности обязывает меня к откровенности. Вы добились больших успехов в живописи, возможно, и в самом деле сравнялись с Байеу и Маэльей, а может даже, и превзошли их в мастерстве. Но вы слишком смело экспериментируете с великими, унаследованными от старых мастеров истинами. Вы играете цветом, вы пренебрегаете четкостью линий. Тем самым вы вредите вашему таланту. Возьмите за образец Жака Луи Давида. Нам здесь, в Мадриде, такой художник был бы очень кстати. Его искусство питала бы ненависть к растленному королевскому двору. Он писал бы не нарядных дам, а гневающегося Зевса.
«Старый болван», – подумал Франсиско и вспомнил поговорку: «Кого гнев одолевает, того разум оставляет».
– Хотите, я напишу ваш портрет, дон Гаспар? – предложил он, не скрывая насмешки.
Ховельянос, казалось, готов был разразиться злобной тирадой, но сдержался и ответил почти любезно:
– Жаль, что вы не принимаете мои слова всерьез, дон Франсиско, ибо я глубоко уважаю вас. После политики искусство мне ближе всего на свете. Художественное дарование в сочетании с политическим энтузиазмом открывает перед человеком путь к высочайшим достижениям. Такой художник, как Жак Луи Давид, мог бы принести не меньше пользы этой стране, чем какой-нибудь Мирабо[31].
Когда Ховельянос ушел, Франсиско пожал плечами и продолжил работу. Но вдруг в нем вскипела злость, оттого что ему пришлось покорно выслушивать назидательную чушь этого записного поборника добродетели.
– Лучше бы он сидел там до старости, в своих любимых горах! – дал он наконец волю раздражению. – Это ты во всем виноват! – повернулся он к Агустину. – Ты таращился на меня с осуждением, сверлил меня взглядом, глупый фанатик, а я как дурак развесил уши и согласился! И вот теперь вынужден любезничать с этим буквоедом, с этим занудой, от одного взгляда которого на палитре сохнут краски.
На этот раз Агустин не стал молчать.
– Не болтайте ерунду! – ответил он ворчливым, вызывающим тоном. – Конечно, то, что дон Гаспар говорил о вас и о Жаке Луи Давиде, – чушь. Но в своем желании сделать искусство средством политической борьбы сейчас, сегодня, в Испании – он прав. Постарайтесь это понять.
Агустин ожидал, что Гойя разразится бранью, но тот тихим, хотя и полным язвительной насмешки голосом ответил:
– И это говорит мне человек, которому нужен целый час, чтобы нарисовать лошадиную задницу. Так, выходит, твои лошадиные задницы – это политика в искусстве? Тоже мне – испанский Давид! Ничего глупее я в жизни не слышал. Да, ты можешь стать испанским Давидом, дон Агустин Эстеве. На большее твоего таланта не хватит.
– Послушайте, что я вам скажу, дон Франсиско… – мрачно, со злостью в голосе произнес Агустин, угрожающе вытянув вперед свою шишковатую голову. – Послушай, что я тебе скажу, Франчо… Господин придворный живописец и член Академии… Ты можешь сколько угодно злобствовать и брызгать желчью, но он тысячу раз прав, этот дон Гаспар. Твои картины – жалкая мазня, дон Франсиско Гойя, несмотря на все твое дарование, а в моих лошадиных задницах больше смысла и политики, чем в похотливых рожах твоих знатных дам. И пока ты соблюдаешь свой трусливый нейтралитет, пока ты не выражаешь и даже не имеешь собственного мнения, вся твоя живопись – это мусор и дерьмо. – Он показал на портрет дона Мануэля. – Тебе самому не стыдно смотреть на это? Это позор! Позор! Qué vergüenza![32] Ты уже неделю занимаешься этой мазней, и у тебя ничего не получается, ты сам это знаешь! Ты не пожалел красок на этот роскошный мундир и на эти роскошные ордена, а вместо лица – пустота, и все остальное тоже – одна сплошная пустота. Это не живопись, это – огромная куча дерьма. А почему? Потому что ты хочешь угодить своему дону Мануэлю. Твой Мануэль из того же теста, что и ты, – та же спесь и тщеславие и тот же страх потерять репутацию. Потому-то ты и не решаешься написать его таким, каков он есть. Ты боишься правды. Его правды и своей. Трус! Жалкий трус!
Это было уже чересчур. Гойя, нахмурившись, медленно подошел вплотную к Агустину. Крепкие кулаки его были сжаты.
– Заткни свою гнилую пасть, шут гороховый!.. – грозно произнес он сдавленным голосом.
– И не подумаю! – ответил Агустин. – Ты по десять часов в день переводишь краски и гордишься своим трудолюбием и сотнями написанных картин. А я тебе скажу, что ты – ленивый, поверхностный, порочный и недобросовестный ремесленник. Ты малодушен, ты труслив, ты недостоин своего таланта. Вот ты написал эту донью Лусию и нашел свой новый свет и свой новый воздух. И что ты со всем этим сделал? Вместо того чтобы сосредоточиться на новом, навсегда сделать его своим достоянием, ты полагаешься на свою руку и малюешь наугад, напропалую, с остервенением и с привычным разгильдяйством.
– Ты заткнешься или нет, каналья? – прошипел Гойя так злобно, что любой бы на месте Агустина испуганно попятился.
Но тот, видя, как тяжело дышит Гойя, и зная, что приступ ярости его заклятого друга вот-вот кончится приступом глухоты, повысил голос:
– Твой Мануэль будет доволен этой мазней. Но это – мазня. Эффектная мазня, а значит, мазня вдвойне. И ты это знаешь. А почему у тебя ничего получается с этим портретом? Потому что ты – лодырь! Потому что ты не в состоянии сосредоточиться. Потому что тебя одолевает похоть. Позор! Qué vergüenza! Потому что ты ждешь женщину, которая не торопится сказать тебе «да» и которая, скорее всего, не стоит того, чтобы ты ее добивался.
Последнее, что услышал Гойя, были слова: «Qué vergüenza». Потом его накрыло багровое облако ярости, лишив слуха и разума.
– Вон!.. – взревел он. – Убирайся к своему Ховельяносу! Пиши его, как твой Давид написал Марата, – в ванной, убитым! Вон, я сказал!.. Вон! И чтобы я тебя больше здесь не видел!
Ответа Агустина Гойя не слышал. Он видел только, как шевелятся его губы. Он уже готов был броситься на него с кулаками, но тот вдруг и в самом деле вышел из мастерской. Торопливыми, неловкими, неуклюжими шагами.
И стоял Франсиско Гойя
Ошалевший, тупо глядя
На мольберт, на Мануэля
Недописанного, тихо
Повторяя: «Qué vergüenza,
Qué vergüenza». Вдруг, очнувшись,
Побежал за Агустином,
Звал его, кричал, не слыша
Сам себя, лишенный слуха:
«Стой, болван! Изволь дослушать
Речь мою! Что за манеры?
Сам меня клянет безбожно,
Мне ж нельзя сказать и слова!
Мой помощник стал обидчив,
Как та старая инфанта!»