Я должна получить премию. Книга, которую я написала, понравилась многим. Мне позвонили из издательства и сказали, что будет допечатка. Позвонила одна журналистка и спросила, можно ли ей сделать со мной интервью, не могли бы мы встретиться, лучше всего в спокойном месте.
Я напоминаю ей:
– Сейчас осенние каникулы, – она отвечает:
– Кому вы это говорите.
У неё, то есть, тоже больше нет кабинета, с тех пор, как редакции сократили и слили; и я вспомнила консультантку в отделе дотаций на аренду жилья, которая, поджав губы, сказала, что она и сама такая же пострадавшая: тоже живёт в не поставленном на учёт товариществе нуждающихся и потому не получает ни цента.
Я говорю:
– Ну хорошо, давайте встретимся где-нибудь на углу.
Журналистка засмеялась, а я подумала, что это неправильно – шутить на эту тему, но что я снова могу шутить, проводить параллели и припомнить случаи из прошлого.
Журналистка и в самом деле оказалась такой же, как я.
Мы встретились в непопулярном кафе, открытом для отмывания денег в центре города, там не было музыки и официанты от нечего делать говорили по своим мобильникам.
И журналистка тоже, когда я пришла, ещё разговаривала со своей дочкой, потому что та оставалась дома одна.
– Я сейчас отключу телефон! – решительно заявила журналистка, снимая непромокаемую куртку, которая не сочеталась с юбкой, потому что непромокаемые куртки всегда чересчур спортивны. По крайней мере, в нашем ценовом сегменте.
– Итак, – сказала она и всё-таки бросила взгляд на свой мобильник, но потом стала смотреть на вопросы, которые подготовила для интервью. – Как вам это удаётся: будучи матерью четверых детей, ещё и писать успешные романы?
Я уставилась на неё. Она ответила мне улыбкой, вопрос был задан всерьёз, она не рассмеялась своей удавшейся шутке. Я хватала ртом воздух. Что же мне теперь делать? Она и сама должна знать, каково это, её это тоже касается!
Мысли у меня понеслись вскачь. Я могу отказаться от разговора. Свен бы так и сделал, всё остальное – водить эту женщину на помочах, а она взрослая, и надо исходить из того, что она отдаёт себе отчёт в своих словах. Так что должна отвечать и за последствия.
Но я не могу. Вместо этого я нахожу для неё извинения: она не смогла подготовиться, потому что идут осенние каникулы. Она путает себя со мной, точно так же, как и я путаю себя с ней. Она неточно сформулировала вопрос, разумеется, она знает разницу между производством и восприятием, между рыночными механизмами и критериями искусства, кроме того, сама она, может, и не собиралась говорить о моём положении как матери, а должна была написать портрет, а не рецензию. Поэтому ей и пришлось со мной встретиться, в противном случае ей достаточно было бы прочитать книгу; она должна выяснить, какую я ношу куртку. Кто я такая.
А я тут буду тщеславно заноситься. Изображать из себя мессию. Если я ей сейчас объясню, как обстоят дела на самом деле, мы с ней сообща изменим мир!
– Мне это не удаётся, – говорю я. – Я не справляюсь, да с этим и не справиться. И «как это удаётся» – это не вопрос, а дистанцирование, притворное одобрение, кроме того, нам и без того надо бы осторожнее обходиться со словом «удаётся» после Меркель, Обамы и Боба-строителя из мультсериала: мы не справляемся, да и кто нам вообще поставил задачу? Кто такие «мы»? Кто несёт бремя за кого? И кто этим пользуется?
– Ах, я имела в виду: вы же пишете успешные романы.
– Что это значит? Писать успешные романы. Разве люди пишут и безуспешные романы?
– Да, разумеется.
– Нет! Они пишут романы, которые потом не имеют успеха, но они же не садятся за стол с намерением написать безуспешный роман!
Она смотрит на меня. Она не понимает, что я хочу этим сказать. А я не знаю, как это сказать по-другому, и поэтому говорю то, что не хотела говорить:
– Мою книгу отказались публиковать двадцать издательств.
Но это ничего не даёт. И почему я решила, что она меня поймёт? Потому что у неё та же проблема с непромокаемой курткой, что и у меня? Потому что она журналистка без кабинета? Мать, не способная настоять на своём? Женщина с мозгами?
И тем не менее я не сдаюсь. Я не хочу её бросить: ни журналистку, ни надежду справиться.
– Что, правда? – удивляется она. – Ну вот теперь-то они об этом пожалеют.
– Ну, как было? – спрашивает Свен.
– Ты бы ушёл с такого интервью.
– Да меня никто и не позвал.
– Потому что они тебя боятся. Ты бы им не дался, ты же не стремишься быть понятым во что бы то ни стало. Теперь она думает, что мы поняли друг друга. Потому что я не ушла!
– Учти на следующий раз.
– Да я и так это знала! Дело не в том, что я это не заметила. Я это заметила с первого же вопроса! Я просто не набралась смелости. Не захотела признать.
– Ты веришь в понимание.
– А всего-то и требовалось, что отказаться. Теперь я буду примером, что с этим можно справиться! – Я безумно смеюсь.
Газета присылает женщину-фотографа.
Я не могу накраситься. Не научилась, мне надо было спросить у Беа, она смотрит видео на ютубе, но тоже не умеет, потому что все эти видео служат для продаж, а Беа потом не заказывает все необходимые продукты; Беа жмётся, экономит свои деньги, вместо того чтобы потратить их на кисть, на тени для век и на тушь для ресниц; хорошо ли, плохо ли у меня вышло, я не знаю, и лицо в зеркале выглядит совсем иначе, чем ощущается изнутри. Не как лицо Беа, которой и не требуется никакой макияж, а как лицо моей матери, которая после пятидесяти пошла в парфюмерию «Россманн», чтобы купить себе что-то от возрастной пигментации и от кругов под глазами, и потом, когда я пришла к ней, показала мне свой маскирующий карандаш:
– Двадцать девять девяносто пять – и я выгляжу как клоун.
– Это потому, что ты используешь только этот карандаш, а он – лишь один из трёх слоёв!
Женщина-фотограф велела мне улыбаться.
Я не могу улыбаться, это сразу придаёт мне добродушный вид; но я уже готова к сопротивлению и не улыбаюсь.
– У вас испуганный вид, – говорит фотографиня. – Не бойтесь, я вам ничего не сделаю.
– Я не умею как следует улыбаться.
– Ещё как умеете, я же вижу! Ну, давайте.
Она меня перехитрила. Пришлось ей сказать, чтобы удалила этот снимок. Она ответила, что она профессионал и знает, что испуганный вид ни в коем случае не лучше добродушного.
Я не хочу показаться тщеславной или капризной; да кто я такая, ишь, принцесса Виндзорская? Какая разница, как я выгляжу. Почему тогда я вообще оказалась перед объективом? Потому что к интервью полагается фото.
А мне требуется интервью для внимания; быть воспринятой – таково условие для обсуждения, а этому я не могу воспрепятствовать, как и тому, чтобы показаться людям.
В жизни я выгляжу точно так же, как и на снимке: дилетантски накрашенная, ни к чему не готовая, но и ничего не имеющая против, преодолевающая испуг неискренним добродушием, судорожно нетщеславная и старая.
Фотографиня – после того, как мы закончили – с любопытством заглядывает в мою каморку.
– И здесь вы пишете?
Я киваю:
– Вообще-то здесь место для стиральной машины.
Она тоже кивает:
– А я у себя в кладовке оборудовала тёмную фотолабораторию.
– А не тесно?
– Нет-нет, она практически служит лишь в декоративных целях.
– Потребовались распорные дюбеля, – я похлопала по своей полке-столешнице.
– Да, верно. Что-то вроде гимнастического шпагата.
Позвонил Ульф поздравить меня с премией. – Я прочитал в газете. – Ух ты. Правда? – Итак, сердечно поздравляю. – Спасибо. И потом устанавливается молчание.
– Я подумал, это уже кое-что, – сказал, наконец, Ульф. – Это означает настоящий рывок.
Мне по-прежнему нечего сказать на это.
– Поначалу не признают и не признают, – говорит Ульф. – У нас точно так же. Однажды упомянут в Немецкой премии по архитектуре – и сразу вдесятеро больше заказов.
Я молчу.
– Ну что, теперь тебе предстоит тур с выступлениями?
– Ну, вроде того. Уже назначено несколько встреч.
– Говоришь так, будто для тебя это досадное бремя.
– Нет-нет! Это здорово. Я люблю поговорить про эту книгу. Уже получила множество хвалебных отзывов.
Теперь молчит он.
– Не знаю, что и сказать, – говорю я. – Это же ты позвонил.
– Да-да, конечно. Я не хотел делать вид, будто ничего не слышал и не знаю.
– Как мило с твоей стороны.
– Что-что?
– Честно, Ульф. Эта премия не так уж много значит. Ну да, разумеется, премия лучше, чем её отсутствие. Но это всего лишь пресловутый «культурный процесс»! Кто придаёт этому значение, тот попадает на чёртову кухню. Ни в коем случае нельзя позволять, чтобы ценность твоей работы определяли извне.
Я чуть было не сказала: «Известно же».
– Но приходится, если хочешь с этого жить, – сказал Ульф.
– Ты имеешь в виду деньги?
– Я имею в виду возможность работать. Публиковаться. В моём случае – строить.
– Да, конечно. Но смотря что строить. И смотря что публиковать. В этом всё дело.
– Я вообще не понимаю, о чём ты говоришь. Ты же хочешь быть писательницей, разве нет?
– Да, конечно. Но я становлюсь ею не в силу какой-то награды.
– Разве я это говорил?
– Что-то вроде того. До этого было скорее досадной проблемой, что я ещё что-то писала.
– Проблемой было то, о чём ты писала.
– Это я и имею в виду! Но это одно и то же.
– Не понимаю, о чём ты говоришь.
Я это вижу. И не хочу показаться заносчивой, не хочу изображать жертву, не хочу угодить ни в одну из обычных ловушек, так что же мне делать, если нет никакой связи, мы находимся в разных системах, и потребуется начать с нуля, чтобы сперва прийти к общему языку, а с ним уже и к общей точке зрения на то, о чём мы теперь говорим – и только после этого говорить.
Готова ли я к этому?
Об этом мне надо спросить в первую очередь себя, а потом, если скажу себе «да», спросить Ульфа.
– Я должна сейчас закончить с тобой.
Не знаю, что надеть. Должно быть что-то праздничное, меня же, в конце концов, будут чествовать. Но вместе с тем это событие утреннее, и вечерний наряд был бы тут неуместным. Никаких коричневых ботинок после восемнадцати часов, но и никаких оголённых плеч до шестнадцати часов, «чёрное с белым не носить, да и нет не говорить», а деятели искусства могут делать что хотят, поэтому должны что-то делать и не выглядеть как пресс-референтки. Вот если бы это было лет пятнадцать назад, я бы выбрала себе чёрный костюм, на размер больше, тогда бы всё устроилось.
– Нормально, – говорит Свен, когда я выхожу из спальни в юбке с красными колготками.
– Ты выглядишь как моя учительница французского, – говорит Беа, и я возвращаюсь в спальню, чтобы всё-таки надеть синие брюки.
– Самое важное – туфли, – говорит Свен, когда я снова появляюсь.
– К синим брюкам пойдут только коричневые, – говорю я.
– Поэтому я и нахожу юбку всё-таки лучше, – говорит Свен.
А Беа:
– Но я ничего не имею против моей учительницы французского!
При чём тут вообще они? Я ведь иду без них. Это же борьба, а я – Рэмбо, никто не может мне помочь, прикрытие с тыла – это глупость, когда не знаешь, где проходит линия фронта.
«Настоящий рывок» – так Ульф назвал то, что здесь происходит, итак, я рвусь через порог Дома литературы.
В общем бюро для администрации мы ещё раз выпиваем кофе и обговариваем ход всей процедуры. Мне разрешили положить мою непромокаемую куртку на принтер, чтобы не идти потом в ней на сцену. Всё-таки надо было мне лучше надеть синие брюки.
Представлять меня будет Олли, мой бывший однокурсник, теперь он в костюме и выглядит очень хорошо.
– Рад за тебя, Рези, – говорит он. – Ужасно рад.
Я наблюдаю, как он всё делает. Где ставит свою сумку, как пьёт кофе. Добавляет в него молоко и сахар. Его пальто тоже лежит на принтере.
Процедура обычная и поэтому не требует долгого обсуждения. Я четвёртая по порядку, потом будет фотосессия.
Олли находит мой роман по-настоящему большим.
Парадоксальным образом большой в этом случае больше, чем великий. Слова «большой» мы избегали в процессе учёбы, а если говорили, то нужно было ещё хорошо подумать, не выскажется ли кто против него, иначе тому, кто сказал «большой», придётся потом отгребать назад, а это не так-то легко.
– Спасибо, – говорю я теперь.
– Спасибо, – говорю я позднее на сцене, когда наступает черёд благодарить официально. – Я рада, что мой текст нашёл такой горячий отклик.
И потом я перехожу от отклика через звучание к созвучиям мира и словам ярости, а в зале сидят в основном люди за шестьдесят, а скорее под восемьдесят, с седыми головами, в добротных пуловерах и благосклонно мне внимают. Рывок, о котором говорил Ульф, это прыжок в их благосклонность. И я вижу Свена, на самом краю первого ряда, он, как и Олли, в костюме, но живота у него всё ещё нет, но тем самым я не хотела ничего сказать против животов, Беа, ни в коем случае, можно носить костюм и с животом, не хуже модели. Я хочу сказать, что без живота легче, точно так же, как красные колготки на девически долговязых ногах выглядят похоже скорее на революцию и уже меньше на учительницу французского с её матерински стабильными ногами. Я хочу сказать, что слова гнева в Доме литературы поневоле спотыкаются о благосклонность, обо что же ещё, для того этот Дом и построен.
Свен сказал после этого: «Well done, babe[12]» – и ушёл курить, а после и вовсе смылся.
– Дети, – объяснила я потом его отсутствие, когда меня спросили, и это соответствовало действительности: было воскресенье, все дети дома. Мне пришлось фотографироваться одной, с шампанским и с заключительным общим обедом; я думаю о «well done» и о том, не заказать ли мне стейк, самое дорогое в здешнем меню, и когда же ещё, если не сейчас.
Я сижу напротив Олли.
– Это правда, что у тебя четверо детей?
– Нет, – говорю я, – это чепуха. Как бы я могла?
Олли рассказывает, что у него и его друга две собаки, этого более чем достаточно.
– Какой породы? – интересуюсь я, и тема распространяется за столом: у руководителя Дома литературы тоже есть собака, издатель хотел бы иметь собаку, а волонтёрша из «Добровольного социального года» полагает, что в городе держать собаку – это мучительство животных. И все поворачиваются к ней.
Хорошо, когда люди высказывают своё мнение. Именно молодые люди, которые ещё чего-то хотят, и из-за этого им есть что терять: пролонгацию их договоров за пределы «социального года», а то и издательский договор, работу смотрителя собак, чтобы временно переждать паузу от одного к другому.
Затем она говорит, что происходит из одного гольштейнского имения, где собак регулярно берут на охоту, чтобы они могли как следует побегать. Я расспрашиваю её о породе её собак, а мой издатель хочет знать, с каких это пор я интересуюсь собаками, и я отвечаю:
– С тех пор, как меня погнали со двора.
Само выскочило, я не хотела изображать жертву и уж никак не собиралась становиться темой для разговоров; я и так достаточно долго была в центре всего мероприятия. Но теперь мне некуда деваться, приходится объяснять, что это значит, и я говорю:
– Ну, обычное дело, центр города становится не по карману.
Олли кивает. Издатель кивает тоже, и волонтёрша, и директор Дома литературы; с этой общепонятной формулировкой я снова выпадаю из фокуса, где каждому есть что сказать, у каждого есть знакомый, которого это коснулось, если не его самого; и если не здесь, то в Париже или Лондоне, или в этом фильме на последнем «Берлинале». Который, правда, кончился хорошо.
– Когда закрывается одна дверь, открывается другая, – говорю я; и ещё про то, что причалить к новому берегу всегда означает сперва пуститься в открытое море, отважившись на неизвестность.
– Freedom is just another word for «nothing left to loose»[13], – цитирует Олли, и мой издатель говорит:
– How does it feel[14], – а я говорю волонтёрше, что одобряю её тревогу о том, в каких условиях содержат животных, потому что иногда это первый шаг к тому, чтобы задуматься и об условиях, в каких приходится ютиться человеку:
– Не правда ли, Миссис Беззаботность? – и только потом думаю, что мне надо бы следить за тем, что говорю во хмелю и в этом кругу; что я только что получила пятнадцать тысяч евро, так что уж позвольте; и должна ли я об этом официально уведомить соцслужбу, но тем самым мои дети слетят с детских пособий на образование.
Да, пожалуй, слетят. К счастью, они их и не получают.
Я заказываю себе ещё пива.
Директор Дома литературы прощается. Он расплачивается вперёд; с этого момента каждый здесь заказывает уже на свой счёт, и за столом поэтому мало кто останется, только те, кто знает, на что идёт.
Мой издатель всегда остаётся до последнего, а день уже перевалил за вторую половину.
Он вперился в меня своими налитыми кровью глазами.
– Рези, – говорит он, – ты думаешь, ты самая умная, но ты должна дать себе волю и писать, не сдерживаясь.
– О’кей, – говорю я, – можно попробовать. Сейчас выйдем на улицу – и я там пописаю, не сдерживаясь.
Он приносит мне мою куртку.
Я присаживаюсь между двумя припаркованными машинами. С юбкой это не составляет больших трудностей. Немножко накапало на колготки, но это ничего, высохнет. Издатель ждёт.
– Теперь ты, – говорю я.
Он поворачивается и писает на стену дома.
И после этого мы просто стоим. Это вторая половина дня, Фридрихштрассе, ноябрь и воскресенье. Правда, магазины открыты; из их дверей веет теплом, и если у кого из туристов нет шарфа, могут купить себе.
Это очень хорошо, что не надо больше идти в туалет. Никогда больше не надо идти в туалет, потому что всегда можно без проблем сходить в сточный желобок у тротуара.
– По крайней мере, – кивает издатель, – таким образом не придётся больше вдыхать аммиак, обогащённый искусственным ароматом абрикосов, какой распыляют в ресторанных туалетах.
– А по-большому ты сделаешь прямо на тротуар?
Он снова кивает. Жестом показывает мне, что хочет ещё сигарету.
– А мастурбировать? А менструировать?
Не знаю, верить ли ему. Пожалуй, всё-таки не сможет, но он кивает.
Список для меня самой:
Перестать ждать Александра Македонского, который загородит мне солнце. Солнце всё равно не светит в ноябре во второй половине дня, и если даже городской замок к этому времени снова восстановят, там больше не живёт король, которого можно было бы пристыдить непритязательностью, не говоря уже о том, чтобы к чему-то принудить.
Перестать навязывать себя. Теперь она получила премию, наша старушка Рези, так что никто больше не должен замечать, что её имя происходит не от Терезии, а от «паррезии», «откровенного высказывания».
Перестать грузить Беа. В любом посыле зияют слишком широкие провалы; пока я говорю о голодании, неудержимо растёт число болезненно ожиревших, давно превышая число болезненно худых детей.
И, кстати, о детях: семьи нет. Я не из тех, кто с этим справляется.
– Тогда я пошла, – говорю я.
Издатель кивает, отечески обнимает меня и возвращается в ресторан, а я иду вдоль Фридрихштрассе.
Диоген был холостым, то есть в долгу лишь перед самим собой. Он не писал, он устраивал уличный театр. Постдраматический, утверждая, что не играет роль, а является ею. Это срабатывало, уже тогда.
Свои великие минуты он проживал перед публикой. Только об этих моментах мы и узнали вообще хоть что-то, сам Диоген ничего не записывал, а предания о его интервенциях, возможно, наполовину выдуманы. Как минимум преувеличены. Недопустимо заострены.
Как он умер, в точности неизвестно. Сам он знает, каково это было, но это было его личное дело, а не часть его работы.
Он много импровизировал, был комедиантом экспромта. Наверняка сочинял свои сцены и высказывания у себя в бочке и заучивал их, но то, что к нему явится Александр и даст ему такой повод, он никак не мог планировать заранее. То было везенье, а не суть его труда. В этом оно и сказалось особенно отчётливо.
Быть, а не иметь.
Известно же каждому, что в этом весь секрет!
«Иметь» никогда не кончается, а в «Быть» ты находишься внутри. Ты сам определяешь, что есть что и что есть ты. В этом состояло познание Диогена. Когда это постигнешь, ты победил. Тогда тебе уже не потребуется последнее слово. Ты сам и есть оно.