К книге
Гром спит в колоколахЖЕЛЕЗНОЕ ЭХО. 2
33%
ЖЕЛЕЗНОЕ ЭХО. 2
5

Утром его разбудил будильник.

Ему ничего не снилось в последнее время, сны он не любил, так как всё, что грезилось, переживал по-настоящему, как в жизни, и, очнувшись, злился на то, что это было только во сне, где-то в потустороннем мире.

Радио орало детскими голосами под музыку: «На зарядку, на зарядку!» Как всегда, он со снисходительной улыбкой выслушивал до конца всю эту веселую бодрую передачу, жалея, что она не для него, хотя так и подмывало встать в строй со шпингалетами.

Будильник был его верным другом, металлическим петухом, и на протяжении многих рабочих лет ни разу не подводил, гремел и заливался добросовестно.

Раздался осторожный стук в дверь, потом повторился громче и настойчивее. Это, конечно, стучал сосед-столяр Веревкин, дружок на старости лет, имеющий обыкновение надоедать душевными разговорами утречком и вечерком. Итак, все как всегда — день начался, жизнь продолжается, пожара нет и никто не умер.

Максим Николаевич посмотрелся в зеркало: и он жив-здоров! Слава богу, в которого он не верит, а больше верит в крепкий индийский чай, который повышает тонус и стоит девятнадцать копеек пачка. Увидел себя в зеленой пижаме с белыми полосами дорожек, и с глупым лицом и добродушным взглядом.

В этот день ему, веселому и бодрому, хотелось побыть с детьми: и большими, и малыми. Побыть просто как человеку, отцу, а это не всегда получается. Жаль! За окном только солнце, оно било в глаза, ослепляло, и кроме него, в стеклах ничего не отражалось. И вдруг на солнце надвинулось что-то темное и непонятное. В зеркале отражался сосед, который стоял в дверях, ожидая.

— Входи, входи, Ефимыч! День-то какой!

Максим Николаевич оглядел Веревкина и удивился: в субботу Ефим не работал по причине, что этот день ненастный, но всегда надевал очки, галстук и фартук для вида — приходили заказчики расплатиться, а сегодня из-под одеяла, накинутого на плечи, сиротливо белели завязки от кальсон.

Как и раньше, когда был в фартуке или в несуразно коротком костюме, он и сейчас протиснулся бочком, с недоуменными, строго стиснутыми губами, будто оправдываясь за свой приход неприглашенным, тихо положил желтоватые от никотина пальцы на кресло и сообщил:

— А я ведь к вам, Максим Николаевич!

И вид и голос делали его таким смиренным, печальным, будто он по ошибке распечатал чужое письмо.

— В чем дело, Ефимыч?! Садись.

— Вам, Максим Николаевич, может, и спокойно, вы крепко спите, а мне как особо расположенному душевно ко всему, нет. По голосу узнаю, за моей стенкой рыдает ваша старшая дочь, Татьяна Максимовна! И разбудила меня не голосом, а… Я счел долгом сообщить.

— Садитесь. Закурите. Вот из трубки.

Запершило в горле. Максим Николаевич глотнул воздуха.

Вот и день начался, и жизнь продолжается. Почему Татьяна, замужняя, старшая, пришла в дом и плачет? И почему, черт побери, об этом он узнает от соседа, на которого сейчас и смотреть-то противно.

— Юлия!

Максим Николаевич знал, что сейчас не время звать младшую дочь, Юльку-школьницу, которая после смерти Степаниды Егоровны осталась хозяйкой в доме и даже расписывалась за его пенсию, зная и то, что Веревкина надо выпроводить, что нужно пойти к Татьяне, что-то решить…

— Ефимыч! Идите к себе.

— Ах, да! А ведь я… могу ли чем помочь?

— Ладно, ладно… отдыхайте.

— Я к вам вечерком загляну. А сейчас… во субботу день ненастный…

Распахнув дверь, вбежала Юлька, остановилась, покраснела и застучала кулачком о кулачок, вздрогнув от гневного голоса отца:

— Ты почему плачешь?

Юлька подергивала губами, и было видно, что ей стыдно и не терпится что-то сказать, Сказала спокойно, кося глаза на соседа, он уходил:

— Папа! Вы не сердитесь. Танюша пришла и… — Юлька кивнула на закрытую за Веревкиным дверь, добавила: — Ревет! А что я поделаю?

— Иди ко мне, Юлия! Да не реви сама.

— Она сказала, что видеть никого не хочет. Подумайте, папочка, пришла к нам, плачет, взрослая, а как дура!

— Ладно, иди на кухню. Вскипяти мне крепкий чай. Олег где?

— О, его не ищите! Он опять выдумал теорему и ушел к Сане Окуневскому.

Максим Николаевич любил, когда дети в семье обращались на «вы» к родителям, и умилялся, если взрослые сыновья и дочери в других семьях называли отца и мать по имени и отчеству. Это, конечно, отдаляло, как и бывает, но в рабочих семьях берегли сыздавна почтительность и уважение, вот как у Окуневских, к которым ушел Олег. Татьяна тоже называла отца на «вы» пока жила дома, училась в университете, до того, как решилась выйти замуж и пока Петр, ее жених, а его, Максима Николаевича, ученик по заводу, не разбил лихо на свадьбе несколько тарелок, пока опьяневшие гости не охрипли, крича «горько», и Петр увел Татьяну к себе домой. И если раньше Татьяна, добрая, рыхлая, пугливая, только любила плакать втихомолку, то после свадьбы она сказала отцу сухо и зло, когда уходила:

— Ну, вот… теперь я не дочь, а мужняя жена. А ты… теперь…

Петр торопил, Татьяна срывалась на крик, пьяная, несуразная, чужая и неблагодарная, и эта ее сухость и злость в голосе, «ты», хитрая бравада, отчаяние и бестолковая беспомощность больно резанули Максима Николаевича по сердцу и вызвали только жалость и брезгливость.

Сейчас там, за дверью, беспомощно стонет, может быть, добрая, а может быть, злая Татьяна. Она всегда плачет, если ей трудно. Она всего боится и не умеет жить. Он шел к ней, беспомощной и плачущей, шел, как отец, думая успокоить ее и узнать, что случилось, утешить… Да, несуразная она, и жизнь у нее не прямая, а с вывертами… До сих пор Татьяна никак не может сдать государственные экзамены в университете — последние два года училась заочно, помешало слишком уж быстрое замужество, — и теперь вот работает на почте.

Когда Максим Николаевич раскрыл дверь, Татьяна, в широком халате, бросилась ему на грудь, растрепанная, с покрасневшими глазами:

— Ох, отец! Родной мой! — И заплакала.

— Иди ложись, доченька, приляг! Тебе будет легче.

— Ах, лучше бы я не родилась… Что мне делать? Скажите!

— Прилегла? Вот и хорошо.

— Я ушла. Не могу больше. Надоело видеть Петра пьяным. Собирался купить мне шубу, дорогую, а сам пьет… Потом он меня ударил…

— Подожди, успокойся.

— Я от него не ушла. Он меня выгнал.

— На Петра не похоже.

— Ну, не выгнал… а просто он ушел на свою смену на завод и оставил меня одну… И там, в подъезде, меня не любят. И во всем виноват Петр…

— Не плачь. Стыдно тебе. И не наговаривай на Петра.

— Как же мне не плакать? Он охладел ко мне…

— Ничего непонятно! Ты лучше послушай, что я тебе скажу. Не плачь, пожалуйста! Ну, вот, доченька…

Он теребил усы, подыскивая какие-то особые, убеждающие и утешительные слова, не находил их и терялся, все перемешалось в его голове, и ему подумалось, что то, о чем говорит его дочь, чудовищно, гадко и несправедливо, если это так; а с другой стороны, показалось, что ее подозрительность и обида, ее слезы и эти ее мысли навеяны страхом, потому что для нее это впервые: рожать человека. Да и то правда: беременной женщине кажется, что она сызнова рожает весь мир, со звездами и луной.

И он сказал ей об этом, утешая, а она продолжала все всхлипывать, как малое дитя.

— Что же ты впадаешь в отчаяние? Смотри на жизнь хорошими глазами! Ты знаешь, что есть сильные, выносливые люди… Я-то думал, что ты — одна из таких. Помнишь, мы как-то вместе читали эту книжку, учительница Преображенская взошла на Казбек! До революции, в тысяча девятисотом году. А казачка Кудашева из Харбина… совершила подвиг. Шутка ли: из Харбина, одной, на коне отмахать девять тысяч верст до Петербурга! Вот какие были женщины. А ты, Татьяна Демидова, хнычешь. Сейчас не больно тебе? Слушаю тебя.

— Он… Петр… он охладел ко мне… Как бы вам сказать? Петр об этом и не говорит, но все равно кажется, что он не хочет… чтобы я… родила.

— Он тебе об этом сказал?

— Нет.

— Ну так чего же реветь! Мало ли что кажется. М-да-а! Ты поспи. Береги себя. Может, Петр вечером придет. Подождем.

Максим Николаевич, расстроенный и недоумевающий, ушел к себе, поближе к трубке, к несуразной любимой пепельнице, ушел, обдумывая очень важную мысль, которая никогда не давала ему покоя, ни в дни молодости, ни теперь, в старости. Мысль, а вместе с тем вечный философский вопрос: для чего человек приходит в этот мир и что человек в этом мире оставляет.

«Что ж, буду ждать Петра. Я из него душу вытрясу! Он должен прийти. Уж я с ним поговорю! Значит, ударил, выгнал… аборт… Аборт? Не может быть! Тут что-то не так…»

…Петр не пришел.

Максим Николаевич ждал его почти весь день, до последних известий по радио. Он не стал их слушать — хотелось побыть наедине с самим собой, со своими мыслями, да и то сказать, в доме совсем другие «последние известия», которые он считал хоть и важнее государственных, а все же… Большая трещина в его семье, трещина, которую не зашпаклюешь добрыми намерениями, не скроешь, не замаскируешь благими пожеланиями.

Максим Николаевич хоть и растерялся, но не хотел признавать себя негодным склеивать-мирить чужие жизни, пусть это касается даже собственных детей. Вот Степанида Егоровна, та быстро бы навела порядок, уж она бы круто повернула это дело по нужному руслу! Хуже всего, обидным дополнением ко всему этому была его неуместная проповедь о сильных духом людях, неуместная мораль и утешительство.

Он прошелся по комнате, зло разглядывая бахрому домашних туфель, надоевшие до тошноты зелено-белые полосы пижамы. Постоял у окна, всматриваясь в ночь: снег не падал, за прудом вспыхивали и гасли заводские зарницы, подрагивали золотые точки городских огней. Все как всегда, а душа не на месте. Обидный день прошел! Нехороший. Ночь за окном вспыхнула красным заревом, это сливали шлак: на снежные откосы легла раскаленная полоса — одна погасла, другая погасла… Небо розово светилось — был виден весь город и заводские трубы.

Максим Николаевич насчитал девять полос, и когда погасло десятое, последнее зарево, вздохнул, сел в кресло, включил настольную лампу и, облокотившись, охватил голову руками. Так тяжело одному, хоть бы сосед пришел, и словно сквозь забытье услышал робкий стук в дверь и знакомый неизменно вкрадчивый, елейный голос:

— А я ведь к вам, Максим Николаевич! Не помешаю?

— Входи, входи, Ефимыч.

Веревкина Максим Николаевич знал давно, еще плотником на строительной площадке, вместе с ним рыли котлованы под цехи, вместе работали на опалубке фундаментов для домен. Тогда оба были молодые и оба начинали жизнь. Демидов перешел в горячие цехи, в сталевары, а Веревкин так и остался плотником. На деревообделочном комбинате Ефим выучился на столяра-краснодеревщика. Сейчас постарел, на пенсии, хотя этажерки, шкатулки и прочую деревянную мерзость поделывает втихомолку от фининспекторов, а то и добротный шкаф сколотит от нечего делать.

Старик душевный, рассудительный, безобидный и тихий, любит выпить и пофилософствовать, пропивая «рабоче-крестьянскую пенсию».

— Я всю жизнь дерево строгал, а теперь вот бесплатно живу!

Он остался совсем одиноким — ни детей, ни жены не было, не везло человеку по семейной части. У Демидовых он считался как бы своим человеком. Старичку Веревкину Максим Николаевич доверял всё, хоть и недолюбливал его за подпольное рвачество, бессемейность. Если что случалось у Демидовых огорчительного, Веревкин успокаивал.

О Татьяне он так сказал сегодня:

— Ничего. Ну и пусть. Все как есть — так и полагается. Вышла Танюша замуж. Хорошо. Народится ребенок — отлично. А что муж побил да выгнал, так это и к лучшему: и дома, и в спокойствии поживет. Лишь бы не по рукам пошла.

Зная о том, что Олег собирается уходить в армию в военное училище, одобрил:

— Ничего. Ну и пусть. Куда определили, говорите? В войска особого назначения? В ракетные, значит. Сейчас это в моде. В почете будет. Там, говорят, кормят хорошо и все такое. Чистая служба, как в лаборатории. А мог бы и балбесом стать — их пруд пруди.

Когда умерла Степанида Егоровна, он долго моргал глазами, будто старался понять: хорошо это или плохо, и вместо одобрительного «ничего, ну и пусть», забормотал огорченно и непонятно:

— Справедливо ли долго жить, и справедливо ли скоро умирать, намаявшись. И теперь не отдохнет. Время кончилось. Ничто не отдыхает. Времена текут, и старость уже не жизнь. — По-стариковски расплакался, ушел к себе, но гроб выстругал отменный и бесплатно.

И вот Ефимыч сидит сейчас рядом у стола, высокий и нескладный, молчит, рассматривая технические журналы: знает, что хозяину тяжело. Они часто вечерами молчат, так вот мысленно разговаривая друг с другом, как все старики.

Демидов смотрел немигающе на раковину-пепельницу, курил трубку. Веревкин, вглядываясь в какой-нибудь чертеж, произносил многозначительно: «М-да-а…» И в этой поздней, расплывшейся по комнате тишине неслышным был даже стрекот будильника, будто остановилось время.

Максим Николаевич иногда исподлобья бросал взгляд на соседа, видел в бледном свете настольной лампы его тощие плечи и длинные руки, вытянутое лицо и отмечал, что сосед до странности похож на какое-то водяное растение, название которому он забыл.

Раньше Веревкин заводил длинные и интересные, казалось, беседы. Сначала Максим Николаевич был рад отвести душу, но чем длиннее был разговор, тем он больше уставал, и становилось как-то неуютно, пасмурно, и хотелось напиться или уснуть.

Спасали журналы. Было их много — технических, а сосед — большой охотник разглядывать снимки и чертежи и читать старательно, с причмокиванием: «М-да! Вот как! Смотри-ка!» И чем больше Веревкин углублялся в них, чем восторженнее причмокивал, тем больше Максим Николаевич убеждался в том, что сосед в них ни черта не понимает.

Сейчас он будто неживой: с подпаленными ресницами, меж которых мельтешат глаза, алая нижняя губа отвисла, и были видны вставные желтоватые чистые зубы, и древностью, покойником веет от белизны его сухих рук, пахнущих туалетным мылом и клеем.

— Ефимыч, тебе когда-нибудь было страшно?

Веревкин вздрогнул, глотнул воздуха и подхватил:

— А как же, было, было!

Глаза его полуприкрылись, будто он вспоминал о чем-то далеком и действительно страшном:

— Первый раз в молодости, когда естество проверял, второй — в старости, когда потерять его боялся.

— Ты о чем это?

Веревкин заговорщицки подмигнул и хихикнул:

— Ну… с бабами! До сих пор забыть не могу.

Максим Николаевич улыбнулся в усы — никогда они еще об этом не говорили.

— Интересно. Ты мне о страшном расскажи.

— Да страшного-то сколько хотите было! Я козью ножку скручу. Табак у вас, Николаевич, душистый. Золотое руно!

Веревкин скрутил цигарку, затянулся и продул дымом губы.

— Ох, унеси ты мое горе! Ну так вот… Будучи в те времена парнем не парнем, так, лет шестнадцать мне было, решился пойти я в соседнюю деревню к одной солдатке, естество, значит, проверить. Дружки подговорили, мол, безотказная она, да и любит молоденьких, кто несмышленыш и не знает еще, что это такое. В общем, зверь баба! А идти нужно косогором, где камни и старые сосны. Иду, подпрыгиваю, дрожу, картины в глазах туманятся. Смотрю, что такое: у старой сосны в желтой траве корни шевелятся! Чуть не наступил пятками — змеи! Три полоза в яме у камней скрутились в обнимку, пошептывают, посвистывают, унеси, ты мое горе! А я встал, как вкопанный, и захолонул весь. Зашипели. Ну, думаю, сейчас тремя стрелами пронзят! Одна откачнулась — и в меня, будто кто ее рукой бросил. Я, понятное дело, заорал, отпрянул, размахиваю руками, мол, «чур меня». Выбросились еще две. Тут уж не до «чура». Спрятался за камни, оглядываюсь кругом — тот же шепот. От страха на лбу холодный пот: а ну как они рядом, подо мной?! Спичкой поджег сухую траву — полыхнула, пламя-то в рост зашагало, да на меня, и не пойму: огонь шипит или все змеи — гнездо потревожил! Эх и пустился я бежать босиком по пеплу, а он горячий, подпрыгиваю, будто лечу, ору от страха и боли. Жарюсь ведь! В ушах — шипенье, в глазах — змеи, за спиной бежит-трещит пламя и впереди пламя. Как в геенне огненной! Да за что ж, думаю, господи, ведь не согрешил я еще, не успел. Тут я налетел на что-то и пропахал по обрыву, да в воду, в самые холодные глубины. Ну, думаю: от змей и огня спасся, а плавать не умею. Вынырнул, барахтаюсь, на берег гляжу: только дым стелется. Кое-как уцепился за корягу. Вылезать на берег боюсь, а вода холодная, так и тянет окунуться еще раз. В синих небесах белые облачка — высоко-высоко, и никого рядом. Зарыдал я тут. Кляну природу: молодой ведь еще парнишка, а мог ни за понюх пропасть. От змей, от огня да от воды спасся. Тут уж не до естества, не до бабы мне было! Ладно, думаю, вдругорядь проверю. Вылез на берег, да и повернул ветром обратно…

Веревкин сожалеюще чмокнул губами и вздохнул. Максим Николаевич посмеивался, прикрывая усы ладонью: вот ведь какие у Веревкина воспоминания. Насколько ему известно, Веревкину долго не везло с женитьбой: то ли не любили его, то ли боязлив был да суеверен. В общем, прожил жизнь не молодцом, а перекати-полем.

— Так вот и не везло мне в жизни. В другой раз собак натравили — свататься шел. Вот уборщицы да вдовы меня уважали.

Сосед разоткровенничался, начал рассказывать пошловатые истории, как они «уважали его», и долго жаловался, что не удалась жизнь.

Максим Николаевич слушал его, не перебивал, слушал с той убийственной снисходительностью, когда нельзя перебить человека, который в твоих летах и по-настоящему жалок.

Веревкин особенно сожалел, что единственная его жена, когда был молод и неуверен, ушла от него, уехала, не согласившись на аборт.

— Как в воду канула. А ведь любил я ее, и понимание было. Родила, чать. А кого, вот и не знаю. Живут где-то. Хоть встретить бы. Куда теперь писать им?! Неведомо. Уж я бы написал…

Веревкин мелко-мелко затряс плечами и прикрыл глаза сухими пальцами.

Максиму Николаевичу стало как-то не по себе, будто он был виноват во всем этом, стало противно, он смотрел на соседа тяжелым взглядом, и глухое раздражение поднималось в нем, и ему хотелось двинуть его по шее.

Вспомнил о Петре и беременной Татьяне и сдержал стон: нет, у них не то, у них другое! Не может быть таким Петр, как Веревкин, нет, не может.

— Ну, а другие? — спросил Демидов глухим, грубым голосом.

— Что другие? — Веревкин весь обмяк, сник, недоумение для него было мучительным.

— Другие тебе рожали детей?

Веревкин растерянно посмотрел в глаза Демидова и виновато развел руками:

— Тут, видите ли, такое дело… Неведомо мне. В браке не состоял. Так… поживем, да и разойдемся.

Демидов с ожесточением набил трубку и проговорил раздельно и устало:

— Ну вот что. Иди-ка к себе.

Веревкин замялся, сложил журналы стопочкой и нехотя встал, высокий и тощий, согнувшись в полупоклоне.

— Не гони меня. Посидим еще, поговорим.

Демидов не гнал. Он терялся, когда его умоляли, не выносил слез, и было неприятно, когда в душе поднималась предательская жалость. Но оставаться сейчас с соседом наедине было гадко и омерзительно.

— Ну, нет уж. Поговорили. Да и спать пора.

Он раскурил трубку, окутываясь облаком дыма, рассерженный на соседа, на Петра и Татьяну, на свою немощь и старость, на жизнь и на всех на свете. Ругался и нервничал.

«Поговорили! Полегчало, черт бы меня побрал!»

Трубка обжигала пальцы. А мысли торопились дальше. «Какой же меркой мерить людей, если среди них попадаются такие, которые считают жизнь своею собственностью? «Я всю жизнь дерево строгал, а теперь бесплатно живу». За каким чертом он строгал это дерево? Знает ли он, этот бесплодный негодяй?! Навряд ли.

Он просто работал на себя, на свою жизнь. Ему его дело было неинтересным. Одно оправдание — полезным. Он просто работал, работал без радости, как машина, но не трудился.

Хм-м… Без радости… И жизнь его была без радости и отдачи. Для него листья не шелестят, и не заметит он капелек росы на траве утром, при солнце, когда оно восходит, красное, в полнеба.

И мечты у таких нет. Душевная скупость, жадность и трусость — есть. Цель — жить и выжить».

Демидов бросил взгляд на окно: там завод, там его прошлое, там его жизнь. Выбил пепел из трубки, встал, подошел к окну, стал разглядывать заводские огни.

«Ох, дом мой родной! Завод! Комбинат! Кто-то там дерево тоже строгает. Не Петр ли?!

Вот они там, рабочие, все на своих местах, но с разными судьбами и душами. Один работает — все на часы смотрит, а другой-то трудится да глядит на график показателей.

Вот так — по-нашему».

Демидов вдруг вспомнил, как однажды он неосторожно выронил из рук и разбил дорогую, красивую большую вазу, которую купил для подарка на именины Степаниде Егоровне. Жена любила цветы. Разбил и чуть не заплакал. «Пропал труд стекольщиков-рабочих!» И три дня ходил злой, неразговорчивый, чувствовал себя дураком и виноватым, будто сломал зеленое деревце.

«Как бы Татьяна и Петр не разбили семью. Пойти к дочери разве? Сказать: прости, мол, дочь, за грубости, что наговорил. Утешить… Какой из меня утешитель? Обману, да и сам обманусь… Да и не знаю, что у нее на душе. Неведомо. Словечко прицепилось. Купим тебе, Татьяна, эту проклятую шубу! И Петра я тебе верну! Верну ли?..»

Уверив себя, что обязательно вернет Петра, не даст разрушить семью никому и всех выправит во весь рост, он расправил плечи. И если раньше он имел дело с машинами, варил сталь, то теперь пошло главное дело: сваривать души людей и их жизни.

Максим Николаевич смахнул ладонью пот со лба. Устало прошелся по всей квартире: из-под двери соседа пробивался свет, значит, столярит, Юлька на кухне пишет свой доклад «В жизни всегда есть место подвигам», Олег и во сне бормочет свои теоремы… Татьяна стонет. Скоро ей рожать свое чудо.

Приказал сам себе: «Ну, а теперь спать. Завтра — на завод! — глубоко вздохнул, заключив: — Так приварю — не оторвешь!»

И было не ясно, к кому это относится: к Петру с Татьяной или ко всем людям на свете.

Предыдущая главаГлава 5 из 15Следующая глава