За окном густо валил снег. Мокрые хлопья тихо припадали к сине-черным стеклам и отваливались, будто пугаясь электрического света, куда-то вниз, во тьму, к подъездам многоэтажного дома, к сугробному берегу заводского пруда.
За дамбой ветер просеивал снежную завесу, оттуда доносился глухой гул завода, гудки электровозов, тарахтенье грузовых машин, под окном отчаянно и тревожно звенели трамваи, огни уличных фонарей вздрагивали и расплывались радужными пятнами, а здесь, в теплой комнате, с тишиной можно было сидеть у стола, читать, вспоминать и думать…
Максима Николаевича Демидова вот уже несколько вечеров угнетала эта домашняя одиночная тишина, а от дум и воспоминаний, которых за шестьдесят с лишним лет жизни на земле накопилось многовато, разбаливалась голова, и настроения его, стариковские, подспудные, казалось, дремали где-то под самым сердцем и раздражали колотьем и болью в боку.
Все это было связано с пенсионным бездельем, каждодневным однообразием, с той скучной, установившейся определенностью, когда жить-спешить уже некуда, когда все, что доброго было сработано им в жизни, осталось лишь в воспоминаниях, анкетах, почетных грамотах, орденах и звании персонального пенсионера.
Давно уже примирился с тем, что он, известный и уважаемый в городе человек, знатный мастер-металлург, которому в трамвае всегда давали дорогу, узнавая, теперь вот на покое, и как ты ни бодрись, как ни делай молодецкий вид, расправляя усы, а годы за плечами что железная ноша: чем дальше, тем она тяжелее.
Все такой же широкоплечий, но начинающий полнеть, с голубыми, по-молодому с искорками глазами, с кирпичным темным румянцем на дряблых щеках, с улыбчивыми седыми усами и жесткой щетиной на большой голове, — он выглядел совсем бы молодым, если бы не сутулость в глыбе спины, усталая, шаркающая походка и частая зевота — дыхание от болей в сердце.
Сейчас он сидел, большой и грузный, в кресле, смотрел в окно на снег, слушая по приглушенному радиоприемнику красивую музыку — какие-то раздольные русские песни, — и предавался думам, связанным с горячим делом сталеварения, с заводом, с детьми, которые спали, с недавно умершей женой — незабвенной Степанидой Егоровной, прошедшей с ним бок о бок целую жизнь, и успокаивал себя тем, что если и он скоро помрет, то со спокойной душой.
Он не был честолюбив, но все-таки, если подсчитать, эшелонами его стали, пожалуй, можно опоясать земной шар три раза, совсем как три витка у космонавтов.
И не в том беда, что ему по состоянию здоровья уже не встать у мартеновской печи, а только осталось любоваться учениками и радоваться их успехам, да беречь свой бессрочный пропуск на завод.
Беда в другом.
Когда комбинат не выполнил несколько раз подряд квартальный план по выплавке стали, Максим Николаевич места себе не находил. Хоть и с трудом, но все-таки, к чести металлургов, завод вышел из прорыва. Но осталась, притаилась где-то подспудная тень катастрофы. Маятные эти вопросы о производстве он обдумывал всю свою жизнь и к ним привык, они решались споро им самим и всеми, кто прикладывал к делу руки, а сейчас вот он не у дел и боится, что эти вопросы будут разрешены другими все же не так…
Ему ясно представлялось, что пора рекордов давно прошла, та культовая пора, когда коллектив работал на одного человека, которого облекали в почести, раздували славу о нем, вовлекали в президиумную суматоху и игру в передовых.
Такая организация труда хоть и вызывала рабочую зависть, старание достичь уровня передовика, однако, другим концом больно била по остальным, загодя ставя их в неловкое положение отстающих.
Сейчас это выправилось, уже давно слаженно работают бригады коммунистического труда, давно побиты некогда шумные рекорды и перекрыты нормы, казавшиеся раньше на комбинате да и в стране целым событием, но главное в том, что комбинат за тридцать с лишним лет постарел, поизносились агрегаты, пообветшали цехи, и тут необходимы капитальные ремонты, расширение цехов и улучшение рабочих площадок…
Да, завод постарел, постарел и он, Максим Николаевич Демидов. Завод можно построить новый, переоборудовать старый. А вот как быть с ним, старым металлургом, с другими? Много, ох, как много их на покое из железной гвардии!.. Кто по возрасту, кто по болезни, а кто по причине отсталости.
Вся надежда на новые, молодые кадры, на смену! А тут еще вопрос — едва ли не главный — о человеческой душе, о рабочем-гражданине, о тех, о которых снова поется в песне «Мы молодая гвардия рабочих и крестьян». Засела же эта неясная тревога в душе Максима Николаевича и сводится к тому, с какой душой человеку положено сейчас варить сталь, любит ли он дело — как песню поет, или на работе «от» и «до», думает только о большой зарплате, не многовато ли молоденьких, не опытных в металлургии и не слишком ли легко и рано записывают некоторых в рабочий класс. Вот ведь какая мысль пришла в голову…
Да мало ли их!
Взять хоть бы семьи, рабочие семьи… Каждый отец стремится дать образование своим шпингалетам, выводит их в люди. Это хорошо, но плохо то, что не все сталевары, горновые, сталелитейщики готовят себе замену, как это было сплошь и рядом раньше, а теперь, как известно, дорог перед молодежью много — любую выбирай! Они и выбирают: кто в учителя, кто в артисты, кто в доктора. Вот и у него, Максима Николаевича, такая же история. Все дети в ученых ходят. Вся надежда на Олега была, да он, видишь ли, математист большой, в артиллерийское училище собирается. Да!.. Не вышло, Демидов, не вышло.
Себя-то он не считал отстраненным от металлургии старостью и болезнью, хотя в первое время и подсмеивался над собой, мол, оторвался от жизни. А на самом деле вскоре не смог усидеть дома и часто приходил на завод, руководил ответственными плавками, когда их доверяли его ученикам. Это было легко, знакомо и, как всегда, волнующе. В этом была и тихая радость и большая гордость.
Максим Николаевич откинулся на спинку кресла, вздохнул, закрыл глаза. По радио передавали последние известия. Он всегда, прослушав их, уходил спать. Любил слушать последние известия с закрытыми глазами, так слышнее был голос диктора и яснее представлялось то, о чем он извещал народ. А извещал он сегодня особо серьезным голосом о радостном: мол, близится к концу строительство большого горнообогатительного комбината, в Москву прибыл с визитом президент большой дружественной нам державы, многие предприятия у нас уже работают на несколько лет впереди плана, в Лаосе и Алжире народы добиваются своего, несмотря ни на что, американские ракеты продолжают взрываться в воздухе, советский богатырь Юрий Власов побил собственный мировой рекорд, американцам вообще за нами не угнаться, и что по погоде ожидается потепление.
Максим Николаевич открыл глаза, задумчиво протянул «М-да-а», будто только что побывал в другом мире и был свидетелем всех событий, о которых говорилось, и потянулся к трубке.
Вот так же, сидя за столом, когда-то они с женой слушали вместе последние известия, слушали вдвоем, в тишине, наработавшиеся за день, и словно все, что они делали и думали, относилось к тому, о чем они узнавали по радио, и эти последние известия были итогом.
И так же потом он тянулся к трубке, раскуривал ее, слушая радостный или возмущенный шепот жены, комментирующей международные и иные события.
И когда скончалась жена и похоронили ее, когда он в горьком одиночестве слушал радио, ему все казалось, что диктор непременно сообщит самое важное из последних известий, мол, вот ведь какое горе: умерла уважаемая Степанида Егоровна — жена, друг и товарищ знатного металлурга Демидова… И это было бы итогом, итогом их большой и многотрудной жизни. Ее итогом.
Максим Николаевич почувствовал, как запершило в горле, как к сердцу хлынула что-то щемящее и горячее, он крякнул, по-стариковски, не торопясь, тщательно раскрошил сигарету, насыпал табаку в трубку, подпалил спичкой и, затянувшись глубоко, окутался дымом. Грустно и одиноко. Стеша-а!
Она всегда как бы жила в нем, всегда рядом, в детях, а сейчас вот только безысходная тоска по ней, словно где-то в этой злой тишине ходит она неслышно и голос ее неслышный шелестит ветром в ушах. Все теперь без нее, без догляда, степенной важности и рассудительности. На столе так и осталась лежать сиротливо особая папка с листочками — рисунками, цифрами, названиями новых заводов, рудников, новых геологических открытий, которые они вместе записывали, дополняли и сверяли по газетам, журналам и радио. Это было их общей радостью.
А рядом с папкой — тяжелый, темный, ноздреватый кусок чистой руды, который Егоровна привезла с собой, будучи в гостях на Соколовско-Сарбайском руднике.
Привезла обрадовать…
А прямо перед рукой большая несуразная раковина-пепельница, о которую он сейчас постукивал трубкой. Тоже подарок, с моря привезла. Да мало ли что напоминает о ней, что подарено и собрано в тревожное время молодости, любви, работы и жизнеустройства! Всегда смотрел на Степаниду, радовался, думал, что она его переживет и вообще никогда не умрет, а вот сейчас накатила обида на жизнь за то, что с нею соседствует старость и смерть, а еще злость от бессилия, что Степаниду уже не вернешь. Помнит ее еще краснощекой девкой в тополиной деревенской дали… Ну как это было? Ведь он всегда вспоминал об этом, снова переживал, жил… вспоминал как красну девицу, словно из только что прочитанной книги.
Да… Синим вечером плыл за деревней по воздушному океану неба белый, теплый тополиный пух. Сено зеленое, горячее — воз. Батя хмуро смотрит на спины лошадей, а он, Максим, зыркает глазами окрест: на песчаной косе реки парни купают лошадей, на косогоре у сельсовета толпа — это опять буденновец Сенькин кличет митинг, по шляху пылит худое и малочисленное после гражданской войны стадо. Дзинькают где-то в облаке пыли грустные колокольчики.
Максим уже в женихах, в кузнице у батьки в подручных. Плечи болят: с утра намахался в кузне молотом, да весь день — под солнцем, на косовице. Ему тоже грустно. Давно хочет податься на Кривой Рог, к дяде на завод, в город. Батю с оравой жалко. Вот, мол, поставят новый курень да баз, тогда хоть женись, хоть топись.
Въехали в деревню. На окраине застрял чей-то воз — вот-вот опрокинется. Увидел ее и ахнул. Красивая! Гневные черные глаза на белом лице, косы распустились, пышнотелая, чуть не плачет, подпирая воз руками. Конь тужится, рвется вперед и храпит. Максим спрыгнул, виновато взглянул на нее и стал рядом — плечом к плечу. Ожгла взглядом:
— Помогайте.
Наклонился, подставил плечо — и вверх. Воз выпрямился. Посмотрели друг на друга. Алые щеки у нее и улыбка.
Спросил:
— Звать как?
Ответила:
— Степанидой.
Сказал:
— Стеша, значит.
Услышал «угу» и грудной девичий смех.
Батя понимающе посмеивался: ну, эта, мол, за тебя не пойдет, а он томился, хотел увидеть ее, хотелось, чтобы где-нибудь еще раз опрокинулся ее воз или еще что-нибудь. В кузнице работа валилась из рук. Батя покрикивал, а у него вместо пламени в горне плыло перед глазами ее лицо с алыми щеками и черные глаза, как угли.
Встретил у колодца. Одну. Подошел, кивнул. Она будто не заметила, тянула вниз железную цепь журавля крепкими полными руками. Хотел разговориться. Стеснялся. Разрешила испить воды. Студеная, аж зубы ломит, а пил долго, терпел, чтоб не сразу ушла.
— Чья ты?
— Сосватана уж.
— Смотри-ка! Не о том я!
— Сенькины мы.
— Буденновца?
— Угу.
— Стеша!
— Ау?
Опять засмеялась.
Накинула на плечи коромысло, подцепила ведра и пошла, не оборачиваясь. Вот и вся недолга! А он стоял, огромный, опешивший, как дурак, с застрявшими в горле словами, которые еще с вечера приготовился ей сказать.
И только у кузницы, когда она привела подковать коня, разговорились. Конь был горячий, не давал ног, брыкался. Стеша сидела на чурбаке под тополем, вся в зеленых и солнечных пятнах, и любовалась молодым статным кузнецом. Уж это-то он заметил. Уж тут-то он постарался, показал и ей и ее коню свое мастерство.
— Ну вот, бери своего коня.
— Проверю на рыси. Еще не знаю, какое вы счастье-несчастье приковали на все копыта.
— Что ж, проверить можно. Айда, гонись за моим Серко!
Оба взмахнули на коней и умчались в степь. Друг от друга не отставали, так и рысили рядом. И вольготно кругом и радостно обоим — молодым и друг другу под стать, словно Елена Прекрасная да Иван-царевич из сказки.
Что сказка! В жизни, в степи-то, получше было. Далеко ускакали — к облакам, в ковыли, в любовь… Целовал ее, но берег, поклялся вгорячах одну ее любить, пока солнце не погаснет. Да так оно и стало. И она поклялась! Звал ее с собой в Кривой Рог, говорил: «Весь мир для тебя сработаю!» — и для пущей важности кружил ее на своих могучих руках. Смеялась счастливо: «Да куда я с тобой, у меня батя вон хворый, весь израненный, обождать надо маленько…»
Ждал и ждать устал. Встречались на виду у всех, и не было пары краше. Батя ее, буденновец Сенькин, не перечил: «Для вас, любые, мы на фронтах любовь на саблях добывали». Но Стешу в Кривой Рог не отпустил: «Поезжай, Максим, остепеняйся в рабочем деле, там видно будет».
Уехал. На заводе уже год молотобойцем проработал, как приехала Стеша. Приехала, да и разрыдалась: «Погиб мой батя, кулаки подстрелили. Ну, теперь — твоя. Теперь куда хошь — в мир или по миру!»
Вот так и началось на все четыре!
А потом на Магнитку, на стройку, со всей Россией подались, да и остались. Там и встало все на свое место: и семья, и дети, и горячие цехи, и работа, и все счастье-несчастье, которое наковал в молодости на все копыта.
Ладно жили, правильно. Хорошо, что встретилась и полюбилась на всю жизнь Степанида, а не кто другой. Не то не было бы ни этой жизни, ни дела, ни детей, ни его самого, а было бы наверняка черт-те что, да вдобавок несуразное.
Или все мужики так думают о женах, которых воистину любят до самой гробовой доски? Да, так оно и есть. «Ну, прости-прощай, Степанида Егоровна. Дети — вот и все, что у меня сейчас осталось…»
Течет медленно время, стрекочет будильник, и в грудь глухо толкается сердце, как на поддавки.