Стоит сказать «Иванов», как другая эра
сразу же тут как тут, вместо минувших лет.
Так солдаты в окопе поверх бруствера
смотрят туда, где их больше нет.
Мы – на раскопках грядущего, бьющего здесь ключом,
то есть жизни без нас, уже вывозимой за море…
Один из важных мотивов тамиздатской литературы едва ли не с двадцатых годов – саморефлексия, сопоставление условий ее существования «там», в изгнании, в послании и «здесь», в подневольной стране, в большой зоне. «Здесь» и «там», впрочем, могли меняться местами. Но то, что «здесь вам не там» (и наоборот), было очевидно для всех. «Про это» думали и писали и Бунин с Зайцевым, и Ходасевич с Адамовичем, и Синявский с Солженицыным.
Но конкретизация формулы отношений метрополии и филиала получалась противоречивой. Эмиграция подцензурность и подневольность меняла на свободу. С другой стороны, исчезало ощущение «читателя, советника, врача», широкого круга восхищающихся и сочувствующих (даже если на самом деле он был узким неофициальным кругом «своих»), которое было воздухом советской эпохи. В эмиграции писательство, издание, успех становилось частным, приватным делом. На первом же плане вдруг оказывались факторы грубо материальные, экономические.
В 1921 году в знаменитой статье-манифесте еретика Е. Замятина «Я боюсь» (многие годы, как и «Мы», запрещенной, непереиздававшейся) было сказано, что «последний период русской литературы войдет в историю под именем юркой школы» придворных поэтов, верных слуг нового режима. «А неюркие молчат… Писатель, который не может стать юрким, должен ходить на службу с портфелем, если он хочет жить. В наши дни – в театральный отдел с портфелем бегал бы Гоголь; Тургенев во „Всемирной Литературе“, несомненно, переводил бы Бальзака и Флобера; Герцен читал бы лекции в Балтфлоте; Чехов служил бы в Комздраве. Иначе, чтобы жить – жить так, как пять лет назад жил студент на сорок рублей, – Гоголю пришлось бы писать в месяц по четыре „Ревизора“, Тургеневу – каждые два месяца по трое „Отцов и детей“, Чехову – в месяц по сотне рассказов. Это кажется нелепой шуткой, но это, к несчастью, не шутка, а настоящие цифры. Труд художника слова, медленно и мучительно-радостно „воплощающего свои замыслы в бронзе“, и труд словоблуда, работа Чехова и работа Брешко-Брешковского – теперь расцениваются одинаково: на аршины, на листы. И перед писателем – выбор: или стать Брешко-Брешковским – или замолчать. Для писателя, для поэта настоящего – выбор ясен»[179].
В начале тридцатых, когда еретик Замятин одним из последних будет отпущен умирать за границу, один из самых юрких нового призыва отчеканит на Первом съезде советских писателей замечательный афоризм: «Партия и правительство дали советскому писателю решительно все. Они отняли у него только одно – право плохо писать»[180]. На практике он приобрел иной вид: партия дает решительно все послушным за обязанность (которую нужно лицемерно выдавать за право) писать правильно.
Годом раньше (1933) непримиримый В. Ходасевич после резкой статьи «Литература и власть в Советской России» напишет «Литературу в изгнании». «Русская литература разделена надвое. Обе ее половины еще живут, подвергаясь мучительствам, разнородным по форме, но одинаковым по последствиям», – констатировал критик. Диагноз второй, эмигрантской половине, оказывался таким: «В условиях современной жизни, когда писатель стал профессионалом, живущим на средства, добываемые литературным трудом, читатели необходимы ему не только как аудитория, но и просто как потребители. Вот такого-то потребительского круга эмиграция для своих писателей не составляет… Малый тираж влечет за собой удорожание издания, а дороговизна книг в свою очередь еще более сокращает их распространение. Получается порочный круг, из которого выхода не видится.
Печатание книг становится почти невозможно. Уже в Варшаве выходят брошюры, отпечатанные на гектографе, а один писатель с крупным и заслуженным именем пытается продавать свои мелкие сочинения в виде автографов. Если немногочисленным нашим читателям угрожает голод только литературный, то перед нами стоит и физический»[181].
«Третья волна» в этом отношении, кажется, многое изменила. «Третья эмиграция выпускает около 100 журналов (на 1980)…» – утверждал автор «Энциклопедического словаря русской литературы с 1917 года»[182]. Но количественные параметры (притом что многие журналы оказались недолговечны) не отменили принципиальных установок. Большинство авторов «третьей волны» не сменили ни материал, ни язык, ни образ аудитории: они писали о России, на русском, для тех читателей, которых оставили дома. Тем более что в семидесятые годы прохудившийся железный занавес легко преодолевался в обе стороны.
«Конечно, молодому писателю в эмиграции трудно, – словно подхватывал Ходасевича на конференции филиала Наум Коржавин. – Когда есть отдельные писатели, которые живут сами по себе, но нет читателя, нет цельной литературы, – никто ни на кого не влияет, но и не поддерживает. Но чашу эту следует испить до конца, а не находить подмену тому, чего нет»[183]. В довлатовской повести его двойник Рувим Ковригин будет выражаться куда крепче: «Плевать я хотел на ваш симпозиум. Все собравшиеся здесь – банкроты. Западное общество морально разложилось. Эмиграция – тем более. Значительные события могут произойти только в России!» (4, 312).
Объяснения, что «здесь вам не там», занимают много места в довлатовской публицистике.
«Перелетев через океан, вы окажетесь далеко не в раю (я говорю сейчас не о колбасе и джинсах, речь идет только о прозе).
Цензура действительно отсутствует, а вот конъюнктура имеется. (Я давно заметил, что гнусности тяготеют к рифме. Цензура-конъюнктура… Местком-горком-профком…) Дома мы имели дело с идеологической конъюнктурой. Здесь имеем дело с конъюнктурой рынка, спроса. С гнетущей и непостижимой для беспечного литератора идеей рентабельности.
Русский издатель на Западе вам скажет:
– Ты не обладаешь достаточной известностью. Ты не Солженицын и не Бродский. Твоя книга не сулит мне барышей. Давай я издам ее за твой собственный счет…
Американский издатель поведет себя деликатнее. Он скажет:
– Твоя книга – прекрасна. Но о лагерях мы уже писали. О диссидентах писали. О КГБ и фарцовщиках писали. Тошнотворная хроника советских будней надоела читателю… Напиши что-нибудь смешное об Америке… Или о Древнем Египте…
И при этом вы будете лишены даже последнего утешения неудачника – права на смертельную обиду» (5, 252).
В другом очерке сопоставляются два вида удачи, успеха. «Сам успех здесь не такой, как дома. На родине успех – понятие цельное, всеобъемлющее и однозначное. Охватывает все: известность, деньги, положение, комфорт. Плюс какие-то бесчисленные льготы. В Америке успех бывает разный. Например, коммерческий успех, далеко не всегда сопровождающийся известностью. Или, скажем, богемный успех, отнюдь не всегда подразумевающий деньги. Бывает успех среди критиков. Или, допустим, в академических кругах. И так далее. Тут можно быть знаменитым и нищим. И наоборот, безвестным, хотя и зажиточным» (5, 341).
Живую контрастную картинку-анекдот изобразил в начале восьмидесятых главный редактор журнала «Время и мы», публиковавший «Невидимую книгу» и многое другое довлатовское. У его эссе характерное заглавие – «Пир победителей».
Победители тут – персонажи вроде Лоры с Фимой из «Иностранки» или соседей писателя из «Рассказов о минувшем лете». Другие же, опубликовав и сказав наконец все, что хотели, таковыми себя не чувствуют.
Посидев в компании преуспевающих людей, умеющих и любящих «хорошо покушать и одеться», целый вечер обсуждающих налоги и цены на золото, произносящих тосты за «новую Родину», – автор вспоминает обычное московское застолье; «веселый нищий стол» с водкой, селедкой и кабачковой икрой. «И так до полуночи, а в полночь все идет прахом. Стук в дверь – и вваливается, ну как вы думаете, кто? Михаил Аркадьевич Светлов, в дрезину пьяный, расхлестанный, где-то уже вывалявшийся. И такого как есть – пьяного, расхлестанного, его, как короля, усаживают за стол, и он бурчит что-то ужасно потешное себе под нос, острит, посмеивается, и надо было видеть в этот момент всех нас и особенно наших русских девочек, не сводящих со Светлова своих влюбленных глаз. Позови он любую, и пошла бы, не глядя, что пьян, бездомен и беспутен. И кажется, в тот именно вечер пришла мне в голову мысль: „Нет, не режим, а поэты царствуют в России!“»[184]
Казалось, так будет всегда. «Русская книга (если брать ее по серьезному, по большому счету) всегда писалась и пишется кровью, и в этом ее преимущество, в этом ее первенство в мировой литературе. Оттого теперь так проигрывает Госиздат перед Самиздатом, хотя силы далеко не равны»[185].
«Ни подпольная торговля книгами, ни самиздат никогда не прекратятся, потому что не прекратится та неутолимая жажда, которая мучит русских людей»[186].
Но с конца восьмидесятых, когда начало происходить то, что в итоге произошло, все фантастически изменилось. Самиздат практически прекратился, потому что гос– и другие издаты на время стали его филиалами. Отмена цензуры, публикации «здесь» возвращенной литературы почти разорили эмигрантские издательства и журналы «там». Появилась наконец возможность, как у Хармса, назвать гения – гением, а г… – г…
Привычная с тридцатых годов «структура литературного процесса в России», казавшаяся незыблемой, почти мгновенно оказалась сломана, смята.
Но этот свободный полет, праздник непослушания и возвращения, оказался недолог, как и все праздники. В один прекрасный день (дата условна и необязательно совпадает с декабрем девяносто первого) мы все проснулись в незнакомой стране – эмигрантами.
Короткое пока существование в новом культурном пространстве, новой, похожей на западную, мозаичной парадигме обозначило одну печальную вещь. Госиздат проигрывал самиздату, пока литература была делом государственным. На самом деле и он, и официоз были сиамскими близнецами, при колоссальных порой различиях связанными общей кровеносной (читай: экономической) системой.
Глыбы собраний сочинений официальных Гертруд и вирши придворных поэтов были основой их благополучия. «Дача, построенная на моей крови», – говорят, шутила Ахматова, указывая в Комарово на хоромы одного критика, активно разрабатывавшего в своих статьях идеи ждановского доклада.
Но и честные, не обласканные режимом авторы из официальной оппозиции, выпускавшие книжку в три-пять лет, и даже молодые самиздатчики имели возможность худо-бедно существовать литературным трудом: переводы, внутренние рецензии, сценарии, работа в многочисленных и многолюдных издательствах, чтение лекций по разнарядке, непыльная служба, оставлявшая голову свободной для любимых занятий, наконец, вспомоществование своих более удачливых собратьев. Исключенный из Союза писателей и преданный остракизму «дачник» Пастернак, опальные в течение многих лет Ахматова и Зощенко тем не менее всю свою жизнь «жили литературой» в прямом смысле слова. Не говорим уже об их более благополучных (и менее талантливых) современниках.
В письме старшему и уважаемому товарищу в конце этой эпохи Довлатов признается: «Помните, дорогой Израиль Моисеевич, что поколение моих сверстников – это, за редкими исключениями, нищие, то есть люди, которые годами, выходя из дома, подсчитывали, хватит ли у них мелочи на сигареты и троллейбус»[187].
Но это был выбор, сознательная жертва, которая тем не менее позволяла существовать не хуже учителя, врача и прочих людей интеллигентских «прослоек». «В молодые годы писатель Владимир Марамзин настоятельно советовал мне не бросать инженерную деятельность, которая меня кормила, а писать по вечерам. „Иначе, – говорил он, – тебе все равно придется зарабатывать на жизнь, но уже тогда какой-нибудь литературной поденщиной, а для писателя это плохо, потому что и «литература» и «литературная поденщина» из одного места берутся“. Сергей Довлатов, наоборот, считал, что настоящему писателю надо решиться на литературную судьбу и для этого первым делом уйти с государственной службы, вспоминает довлатовский собеседник и современник. „Но Сережа, – возражал я, – у меня нет жировых запасов, а уже на следующий день мне приспичит делать шам-шам и нужны будут деньги“. – „Вы не знаете, Игорь, – говорил мне важно Довлатов, – это невозможно объяснить, но еда как-то образуется: то соседи нальют тебе супчик, то приятель… иногда Глафира («Глаша», терьерчик Сергея) с тобой поделится…“» (МД, 435).
Так совпало, в том же номере «Звезды» (1995. № 1), где под рубрикой «Из литературного наследия» печатаются последние довлатовские рассказы, в том числе «Третий поворот налево», история американского благополучия новых американских русских Лоры и Фимы, опубликованы повесть «Душа плюс деньги» и несколько страниц вне жанра под заглавием «Жизнь натощак».
Герои повести – «новые русские» (хотя живут в Белоруссии), которые торгуют книгами. Завязка полудетективной истории такова: «Издательский концерн „Диамант“! Даже в самых дерзких фантазиях они не доходили до того, до чего дошли в жизни: квартальный тираж полмиллиона и две пули Ильину – одна в сердце (на каждом, кто соприкасался с „Диамантом“, отпечаток этого сердца), другая в голову, в голову, на которой все держалось»… В самом конце – цитата из дневника героя (повесть написана по-довлатовски, в два шрифта): «Мы создали „Диамант“, думая, что это ручной зверек… А он оказался монстром, питающимся душами! Первой приглянулась моя, он присосался, и уже по-живому не отодрать!..»[188]
Книги в этой повести – только средство, жизнь отдают за иное.
«Свобода натощак» посвящена памяти «вятского литератора» и может восприниматься как «Невидимая книга» иной, более жестокой эпохи. Герой тут не проталкивает написанный роман в редакции, а гоняет по Питеру в поисках работы, куска хлеба, лишь мечтая о литературе и вспоминая прошлые проклятые времена с ностальгией и злостью.
«Я вошел в состояние мертвых людей. (Мне двадцать шесть лет.)»
«Потеря работы дает: либо шанс иметь все (на что способен), либо – потерять все.
Завод, конечно, болото. Но это и похлебка.
Свобода – березовая роща. Но натощак».
«Мне всегда сложно было ужиться с действительностью. Теперь – особенно.
К сожалению, я умею только пить чай, слушать Баха и писать эти записки. Но за это не платят деньги. Даже если кому-то это и интересно».
«Еще совсем недавно можно было позволить себе такую роскошь: нигде не работать, пить кофе, курить папиросы, писать и читать. И при этом чувствовать себя кем-то, например писателем. Этаким вольным художником.
Сегодня этим похвастать могут немногие, или уже никто.
Богемная жизнь, которой питались и в которой процветали многие и многие, сегодня – история.
Попробуй-ка сейчас назвать себя вольным художником».
«Я верю, что я писатель… Ну и что?»[189]
«И представляю я Михаила Светлова в Бруклине, случайно забредшего в „Голден Палас“, как некогда заворачивал он в кафе „Националь“, – тоже ностальгически продолжал светловский сюжет автор упомянутого „Пира победителей“. – Там его сажали за почетный стол, а здесь сколько мне пришлось бы объяснять, кто этот странный, пьяненький старикашка, прежде чем поднесли бы ему стопку, и почему он не хочет идти на велфер, хотя у него за душой ни гроша»[190].
Вопрос: за кого Светлова приняли бы в сегодняшнем «Национале» или ресторане «Кавказский»? Притом что и на велфер он пойти не мог.
«Такие дела», как говорил герой романа любимого Довлатовым американца.
Самое фантастическое, что в его литературной судьбе все мечтаемое в конце концов сбылось (но уже без него).
В 1991 году в привычной дискуссии «Литература конца XX века: упадок или поиски новых путей?» М. Л. Гаспаров предложил «Несколько параллелей»: «Когда в современной русской литературе явится писатель с правом называться великим, то это будет писатель, которого одновременно будет ценить знаток и расхватывать массовая публика. Сейчас такой писатель только один: это Солженицын»[191].
Думаю, что еще один такой автор в это самое время не появился, а явился. Ценимый знатоками и расхватанный публикой. Может быть, за исключением эпитета. Рассказчики «великими», как правило, не бывают, этот титул – для других профессиональных ролей.
Сергей Довлатов оказался, наверное, последним культурным героем советской эпохи. Если литературные парадигмы «Поэт – Писатель – Литератор» заполнить конкретными именами, сегодняшний ряд выстроится такой: Бродский – Солженицын – Довлатов.
Рассказчик Довлатов оказался фигурой общепритягательной, соединяющей. Его тексты мгновенно разошлись на поговорки и анекдоты, вернулись в среду, отчасти их породившую (в сходной роли в другие советские эпохи, у других поколений выступали «Двенадцать стульев» и «Мастер и Маргарита»). Какое-нибудь юное музыкальное дарование, давая интервью после победы на конкурсе, может сказать, что больше всего любит Данте и Довлатова (именно в такой сочинительной связи).
Почти мгновенно сложившаяся формула «всеобщего, цельного и однозначного успеха», естественно, не может вызвать всеобщего энтузиазма. «Привычка грамотного человека к чтению есть форма мазохизма. Критика меня влечет. Одна из целей критики – заставить читателя усомниться в своих умственных способностях. Я усомнился и стал читать Довлатова и пришел к выводу, что такую прозу можно писать погонными километрами. Мне есть очень мало дела до всего вашего семейства, сказал Коменж. У всяк своя компания, чего читать, тут и свои друзья осточертели. Я уже читал в детстве такую книжку, она называлась „Где я был и что я видел“. Где ты был, ничего ты не увидел, хрен с тобой. Дали боги дожить, и стало спартанцам не до чужих бед, своих хватает»[192].
Самое любопытное, что автор «литературно-эмигрантского романа» «Ножик Сережи Довлатова», откуда взята эта инвектива, в общем, идет по следам «Невидимой книги» и «Филиала»: в использовании «внутрилитературной тематики», выяснении отношений с друзьями и миром, лирической партии повествователя, мотиве двойника, черного человека (им и оказывается «Сережа Довлатов»). Только довлатовский юмор сменяется злой иронией, что выглядит современно, но отчуждает от текста.
У всяк своя компания…
Что до своих и чужих бед, то мне вспоминается разговор с голландским студентом-славистом. «Знаете, за что я люблю Довлатова? Он такой же раздолбай, как и я». (Ключевое слово было другим, но с акцентом оно выглядело не грубо, а мило.)
При всей (преимущественно эпистолярной) язвительности и резкостях пафос Довлатова, рассказчика и публициста, был примиряюще-объединительным.
«Нет сомнения, что лучшие из нас по обе стороны железного занавеса рано или поздно встретятся в одной антологии», – предсказывал он в начале восьмидесятых (5, 255).
На конференции Филиала, чтобы разгадать будущее литературы, он предлагал посмотреть в прошлое. «Очень полезно было бы взглянуть на сегодняшнюю ситуацию через двести лет. Это сделать невозможно, но можно поступить наоборот. Можно взглянуть отсюда на литературу столетней давности, и тогда сразу возникнут впечатляющие аналогии… Время сглаживает политические разногласия, заглушает социальные мотивы и в конечном счете наводит порядок. Взаимоисключающие тенденции образуют единый поток… Сто лет назад было все: были правоверные, были либералы, был самиздат, были диссиденты… Все было, и всякое бывало. Мне кажется, что любой из присутствующих сможет обнаружить в истории литературы своего двойника… Литературный процесс разнороден, литература же едина. Так было раньше, и так, мне кажется, будет всегда» (5, 190).
Его двойником через столетие может оказаться, скажем, рассказчик Гаршин, про которого Глеб Успенский сказал: «В его маленьких рассказах и сказках, иногда в несколько страниц, положительно исчерпано все содержание нашей жизни, в условиях которой пришлось жить и Гаршину, и всем его читателям»[193].
Или сегодня мало кому известный (но от этого не ставший хуже) Осипович-Новодворский, автор единственной книжки рассказов, умерший в двадцать девять лет, которого критики-современники, бывало, сравнивали с Гейне-прозаиком или ставили в ряд лучших русских юмористов между Гоголем и Чеховым.
В двойной рецензии на «Компромисс» и сборник рассказов И. Суслова (1982) критик журнала «22» тоже занимался литературными мечтаниями. «Словно сегодняшний иностранец; замрут историки десятилетия или столетия спустя в непонимании советского общества (поди объясни им, что такое „приписка“ и разное прочее!). Обратятся они к Аксенову или Битову и совсем падут духом. И придет новый Лотман, и напишет комментарий к Войновичу и Искандеру. „А-а!..“ – скажет историк, и хотя поймет, но объяснить – вряд ли сможет. А новый Флейшман ответит: „То-то“ – и пойдет делать выписки из Довлатова и Суслова»[194]. Будущее наступило быстрее, чем предполагалось. Настающее настоящее словно заметает следы.
Сгорел Дом писателя, где читались первые довлатовские рассказы.
На месте «Сайгона» сегодня – магазин итальянской сантехники. Вместо «Чемодана» можно писать «Мойдодыр».
Едва вернувшись в Россию, книги Сергея Довлатова стали анекдотической сагой об ушедшем времени.
И лирической прозой о чем-то непреходящем.
И дружно ему закричали друзья:
– Нам всем непонятна манера твоя!
И так как они не признали его,
Решил написать он
Себя самого.
И вышла картина на свет изо тьмы…
И все закричали ему:
– Это мы![195]
«В нашей литературе со всеми ее эверестами есть отныне особое довлатовское место…»[196]. – «Эх, занять бы это место…» (МД, 451).
Темнеет за окном незнакомый город и непонятный мир.
Место свободно.