Сперва была толпа простолюдинов, и камера ползала у их ног, топчущихся в безнадежной очереди за куском хлеба хлеба. Какие-то жалкие ноги — голодные, умоляющие. А много кадров спустя камера вместе с отрядами солдат и матросов врывается в Зимний. И вдоль лестницы — босые ноги мраморных статуй. Эти изваяния тоже словно в очередь выстроились. Не хлеба ли они взалкали, духовного хлеба, хлеба новой жизни?
Щегольские лакированные сапоги какого-то офицера. Но с кем же все-таки боги солнечной Эллады? С кем? Уж, верно, не с ним, душкой-подпоручиком.
Снова ноги. Босые ступни мраморного ребенка, амура. И сбитые опорки чумазого мальчишки, что толчется промежду восставшими, смышленного оборванца, который — смотрите, смотрите! — взбирается на императорский трон.
Вскарабкался! И на царском троне, по-домашнем свернувшись клубочком, спит мальчуган. Он устал, притомился.
Тогда мы видим Ленина. Он поднимается на трибуну съезда — событие, которого ждала история. Ожидание кончилось! Ожидание продолжается — потому что ждать, ждать новых эпох, торопить их, познавать их, завоевывать их было и будет уделом рода человеческого...
После «Октября» надо тотчас же посмотреть «Чайки умирают в гавани» — тогда сразу поймешь, как развит художественный образ мировой цивилизации социалистическим реализмом и как бережно и скептически лелеет его и хранит классика критического реализма. Умный бельгийский фильм тоже не чужд раздумий об истории. И, сравнивая вещь с вещью, вещи с людьми, он тоже соотносит эпоху с эпохой.
Первые кадры — увертюра. Узкие улочки портового города. Дождь. Ноги беглеца, стоптанные башмаки. Нога полицейского, лакированные сапоги настороженно топчутся на перекрестке. Дождь.
Камера скользит вверх, по стене дома. Старинного дома, украшенного готическим орнаментом. В левом верхнем углу кадра выплывает каменное лицо Мадонны. Мадонна смотрит вниз, туда, где только что прошел беглец. Лицо ее грязно, кончик носа отбит. Бедная! И хотела бы помочь — да не может.
Слева — Мадонна. А справа... Справа рекламный щит, стандартная улыбка на стандартно сияющем лице. Призыв к братству. И призыв покупать — зубную пасту, сигареты, электрические бритвы.
Мадонна смотрит на рекламного красавца. Красавец, победно улыбаясь, поглядывает на Мадонну. Между ними — беглец.
Дождь...
Лакированные сапоги полицейского...
Человек — в мире беспомощной богоматери и всесильной рекламы.
Дождь...
С этой увертюрой в фильм вступают две темы — беззащитных идеалов братства и беззастенчивого напора рекламы. Братство люди вольны охранять как сумеют. На страже рекламы стоит железная полиция.
Братская участливость приютившей беглого убийцу проститутки; чувственная нежность лодочницы Эрны; робкая привязанность маленькой Жижи к своему принцу — отсветы, отблески растерянного взгляда Мадонны.
Но и улыбка господина с рекламного щита... Она повторится в циничной гримасе шантажиста-сутенера, в заученно страстном взгляде американского офицера. Она мелькнет на испуганном лице Денизы, жены беглеца. «Чайки» — фильм о беспомощном братстве и об улыбках, которые стали только испуганными или наглыми.
Но люди, их слова, их жесты, их улыбки рассказывают о современности. В прошлое проецируют действие статуй.
Статуи продолжают играть. Лента бежит, и на смену Мадонне появляются абстракционистские изваяния. Они торчат в кадре — назойливые и окончательно безучастные ко всему. Растерянная Мадонна и та была человечнее этих железобетонных призраков. Да, не малый путь пройден: от первых веков христианства — к готике; от готики — к абстракционизму. А что изменилось в мире?
И архитектура говорит о том же. Камера плавно переходит от средневековых черепиц и шпилей к коробкам конструктивистских домов на окраине. Задерживается на уродских пейзажах: сравнивай! И в монтаже создается образ времени, прожитого городом. Времени, которое ничего не меняет. Но есть в фильме кадр, где безысходность начинает казаться уже просто виртуозной, изощренной и всепроникающей.
На лифте бесконечного портального крана камера скользит вверх. Мелькают переплеты — железное кружево. Мелькают, мелькают...
Сквозь железные балки видны дома. Сначала — пакеты, склады, заборы. Выше. Выше. Открывается вид на центр города. Готика шпилей. Башни ратуши. Площадь. Где-то далеко внизу — колокольни. Выше, выше. Перед объективом продолжает монотонно мелькать железо. Виднеются кварталы старинных домов далеко за площадью. Дальше — Рейн. И поле. Такое же поле когда-то, наверное, было на месте города. Вырваться бы туда, в поле. Уйти, убежать бы. Но не уйдешь. Камера останавливается — рывком. В кадре — город и недостижимо далекое поле, перечеркнутое переплетами железных балок.
Мы прочли всю историю города. Шагнули на несколько веков назад. И все время мы видели мир, забранный переплетами железа — мир, словно брошенный в одиночное заключение, которое грозит беглецу. И так было всегда. И так будет. И выхода нет. И беглец обречен, и бедняжка Мадонна бессильна помочь ему, хотя люди когда-то и верили, что она прощает убийц и помогает беглецам. Она-то прощает, да вот полиция, та не простит...
«Чайки» — история, застывшая, как улыбка на лице изваяния. «Октябрь» — история движущаяся. Но...
В какой-то мере «Октябрь» так и остался фильмом-экспериментом, образцом кинематографа для кинематографистов.
С появлением телевидения становится все яснее: в «Октябре» два фильма. Один — кинематографический, другой — телевизионный, основанный на в совершенстве имитированных импровизациях и ведущий хоровод крупных планов. «...Нас привлекала в методике крупного плана... удивительная его черта: создавать новое качество целого из сопоставления отдельного»,— писал Эйзенштейн. Увлекся ли он? Пошел ли слишком далеко? Наверное. И сам не подозревая того, он понудил кино работать по законам телевидения. Получилось ни то ни другое.
И все же «Октябрь» остается законченным образцом социалистического реализма в искусстве.
Молчание - золото.
Клио произносит первую речь
Замечено, что художественное и индустриальное начало в кинематографе развиваются неравномерно. Искусство в нем отстает от техники.
Шедевры масштаба «Нетерпимости» или «Октября» пытаются перешагнуть за современный им уровень технических возможностей кино. В большинстве же случаев кинетические искусства просто «не знают», что им делать с новыми усовершенствованиями. И с бесцеремонностью нагрянувших в столицу провинциалов на широкий экран вваливаются фильмы, которым достало бы и обыкновенного, с каждым годом тают и без того жиденькие очереди у стереоскопических кинотеатров, а над еще не родившимся полиэкранным кинематографом нависает страшная угроза быть превращенным в семикратное повторение обыкновенного, а это все равно, что собирать целый оркестр для исполнения «Чижика». Уже есть новое в технике, но еще не найдено новое в искусстве — заклятие, тяготеющее над кинематографом и телевидением.
Цепь злоключений обрушилась на кино с внедрением в него звука: речи, музыки и многообразных шумов — грохота артиллерийских залпов, топота скачущей конницы, шороха крадущихся шагов, шелеста листвы.
Одни встречали звук ликованием. Другие скептически морщились. Третьи...
Нет оснований разделять безоговорочный оптимизм сторонников звукового кино; наперебой перечисляемые ими доводы не так-то уж убедительны. Например, Марсель Мартен, выражая распространенное мнение, считает: во-первых, звук в кино совершенствует «реализм, или, вернее, ощущение реальности: звук... увеличивает коэффициент достоверности изображения»; во-вторых, звук усиливает краткость кинематографа, ибо он «позволяет покончить с основным пороком немого кино, каким были надписи»; в-третьих же, теперь становится возможным «опущение звука или изображения», и кино приближается к музыке.
Все верно как будто бы. Однако правдоподобие искусства — нечто большее, чем максимальная «похожесть» на жизнь. Разве высказываемый кинематографом идеал полной обратимости движения не правдоподобен? Он также верен действительности, как и идеал полного безмолвия, не нуждающейся в словесном доказательстве истины, воплощаемый ваянием.
Видя на экране говорящего героя, мы не знали, что он говорит. Но мы проникались настроением его немой речи, угадывали слова, сопоставляли разные варианты. И нет ничего парадоксального в том, что немое кино было значительно музыкальнее говорящего.
Звук грозил лишить кино характера искусства сопоставлений, искусства догадок. Режиссеру нет надобности сопоставлять императоров и боровов, троны и унитазы; он введет в кадр какого-нибудь матроса, велит ему ухмыльнуться: «А все-таки, по-моему, царизм — свинство!» — раздастся с экрана. Был сложный ход мысли, появилось «яркое художественное сравнение», «образная речь». Но тогда при чем здесь кино?
Куда же было спастись от «образной речи», «меткого юмора» и прочих подобных новшеств? Многие и не хотели спасаться. На время деятелями кино овладел некий фонический экстаз. Звуком любовались. Монологом открывался первый советский звуковой фильм «Путевка в жизнь» Экка, а «На Западном фронте без перемен» обрушился на зрителя целый каскад мелодий, речей и шумов. Но лучшими кадрами оставались те, в которых Майлстоун сохранил верность немому кино или пытался придать звуку на экране какие-то специфические черты.
Но наиболее сильный удар узурпатор-звук нанес по юмору в кино, по кинематографическому комизму.
Во все учебники вошел кадр из «Октября»: страстно болтающий меньшевик и... балалайка, тренькающая в руках солдата. Лучше не придумаешь. Нам совершенно безразлично, что именно толкует бородатый интеллигентик, мы знаем одно — он «треплется».
«Золотая лихорадка» Чаплина — вероятно, самый смешной в мире фильм. Голодные галлюцинации золотоискателя, превращающие человека... в курицу. Стол, сервированный сваренным в кастрюле башмаком. Гвозди, которые бродяга обсасывает так, как в хорошем обществе, по его мнению, принято есть косточки рябчика. Это и пародия на приключенческие фильмы, и веселая кинематографическая песенка о неунывающем простолюдине — мелодия, под которую зритель волен был подставлять любые слова. А что мог бы сказать ему монолог или острота?
Каждая шутка, прозвучавшая с экрана в кинокомедии,— убитая монтажная мысль. Зритель доволен ею? Тем хуже. Опасное, обманчивое это одобрение. И именно кинокомедия до сих пор не может оправиться от удара, нанесенного ей вторжением звука.
Стремление отказаться от использования звука, по крайней мере речи, сохраняется до сих пор. Не будем вспоминать Чаплина с его демонстративным и виртуозным отрицанием речи в «Огнях большого города» и «Новых временах» — дело давнее. Но ведь и «Чайки» — на одну треть безречевой фильм. Две его части — исповедь беглеца и преследование — проходят без единого слова. Только музыка. Рассказу беглеца аккомпанируют истерические ритмы джаза и перебивающие их мелодии крушения надежд, отчаяния; погоне — сатанински примитивные удары: бум- бум-бум-бум. Стук сердца? Рокот полицейских мотоциклетов? И то и другое...
Кинематографисты будущего с благодарностью вспомнят фильм польского режиссера Ежи Кавалеровича, шедший у нас в прокате под названием «Этого забыть нельзя».
Маленький провинциальный городок в Польше. В низком особняке живет калека-архитектор. После заключения в немецком концлагере у него атрофировался участок мозга, управляющий запоминанием слов, зато форсированы клетки, ведающие вращением. Для биологии, может быть, и не очень правдиво; но с художественной, с социологической точки зрения — глубокая правда.
Человек нем. Зато, едва завидев какой-нибудь вращающийся предмет, он пускается в дикий танец. Лицо его искажается бессмысленной гримасои, и он вертится, вертится.
Он вертится в ритме патефонной пластинки. В ритме колес автомобиля. И в бреду он вспоминает...
Из затемнения — лагерь. Песчаный косогор. Эсэсовцы окружили толпу узников в полосатых куртках. Хохочут. Ве́ртитесь? Верти́тесь!
Кино заговорило без слов. Оно напомнило о фашизме. Оно сказало: фашизм — бред истории, ее гримаса, ее кровавый эксперимент. Оно заглянуло в какую-то страшную пропасть.
Но «Этого забыть нельзя» — не целиком «безречевой» фильм. К тому же невозможно же сделать системой постановку картин... из жизни лишенных дара речи.
И кинематографисты ищут средств приручить звук. Дисциплинировать его. Смысл издавна идущих поисков сейчас становится исчерпывающе ясным: подобно тому, как цвет перестает просто раскрашивать рисующийся на экране мир, звук перестает беспомощно тащиться за событиями, комментируя их. Он подчиняется законам кино. Он становится дивным участником монтажа.
Звук и источник звука начинают разъединяться. Кино снова приближается к наиболее близкому к нему искусству — к музыке; оно заимствует у нее контрапункт и по-своему преломляет его законы.
Контрастное взаимодействие изображения и звука появилось еще в фильмах «На западном фронте...» Майлстоуна и «Под крышами Парижа» Рене Клера.
Клер — философ, немного скептик. Он шутит, всегда тая под шуткой тревогу и боль. Эта особенность его мировоззрения сказалась уже в вышедшем в 1924 году фильме «Париж уснул».
Снотворные лучи пронеслись над миром и погрузили его в летаргию. Все спит. Бодрствуют только люди, случайно находившиеся на большой высоте. Горсточка живых — в царстве застывших манекенов. Взобравшись на Эйфелеву башню, они, как могут, развлекаются. Но все равно им скучно. Начинается пошлейшая драка — из-за женщины. Над пропастью, над бездной барахтаются пятеро соперников. Комично? Да, но и грустно немного: люди ссорятся из-за пустяков, в то время как мир умирает и сами они висят над бездонным провалом.
А мир спит. Мир оказался во власти одного человека, изобретателя диковинных лучей. Захочет он — жить миру; не захочет — мир погрузится и вечный сон. Камера погружается в невеселые размышления об относительности наших понятий...