К книге
«Москва – Петушки» и другие произведенияВальпургиева ночь, или Шаги командора. Четвертый акт
63%
Вальпургиева ночь, или Шаги командора. Четвертый акт
70

Снова 3-я палата, но слишком слабо заселена: одни еще не вернулись с ужина, другие – с аминазиновых уколов. Комсорг Пашка Еремин все под той же простыней, в ожидании все того же трибунала. Старик Хохуля после электрошока недвижим, и мало кого занимает, дышит он или уже нет. Витя спит, контр-адмирал тоже. Стасик онемел посреди палаты с выброшенной в эсэсовском приветствии рукой. Тишина. Говорит только дедушка Вова с пунцовым кончиком носа.

Вова: Фу ты, а в деревне-то как сейчас славно! Утром, как просыпаешься… первым делом снимаешь с себя сапоги, солнышко заглядывает в твои глаза, а ты ему в глаза не заглядываешь… стыдно… и выходишь на крыльцо. А птички-пташки-соловушки так и заливаются: фирли-тю-тю-фирли, чик-чирик, ку-ку, кукареку, кудах-тах-тах. Рай поднебесный. И вот, надеваешь телогрейку, берешь с собой документы, и вот так, в чем мать родила, идешь в степь, стрелять окуней… Идешь убогий, босой и с волосами. А без волос нельзя, с волосами думать легче… И когда идешь – целуешь все одуванчики, что тебе попадаются на пути. А одуванчики целуют тебя в расстегнутую гимнастерку, такую выцветшую, видавшую виды, прошедшую с тобой от Эльбы до Техаса…

В палату тихо-тихо заходят, взявшись за руки, Сережа Клейнмихель и Коля. Потирают на попах свои уколы, обсаживают Вову, слушают.

Вова: И вот так идешь… ветры дуют поперек… Сверху – голубо, снизу – майские росы-изумруды… А впереди – что-то черненькое белеется… Думаешь: может, просто куст боярышника?.. да нет. Может быть, армянин?.. Да нет, откуда в хвощах может появиться армянин? А ведь это, оказывается, мой внучек, Сергунчик, ему еще только четыре годика, волосики на спине только начали расти, – а он уже все различает: каждую травинку от каждой былинки, и каждую пичужку изучает по внутренностям…

Коля: А я вот ничего не сумею отличить. Я все время в палате. Липу от клена я еще смогу отличить. А вот уж клен от липы…

Стасик (снова дует по палате из угла в угол): Да! ничего на свете нету важнее спасения дерев! Придет оккупант – а где наша интимная защита? интимная защита ученого партизана? А в чем она заключается? – а вот в чем: ученый партизан посиживает и похаживает, покуривает и посвистывает. И наводит ужас на прекрасную Клару!

Вова: А мой сосед Николай Семенович…

Стасик (неудержимо): Господь создал свет, да, да! А твой Николай Семеныч отделил свет от тьмы. А вот уж тьму никто не может отделить ни от чего другого. И потому нам не дают ничего подлинного и интимного! Перловой каши, например, с творогом, с изюмом, с гавайским ромом…

Коля: И с вермутом…

Стасик: Нет, без вермута. При чем здесь вермут?! И до каких пор меня будут прерывать? Делать торными тропы нечестивых? Когда, наконец, закончится сползание к ядерной катастрофе? Почему Божество медлит с воздаянием? И вообще – когда эти поляки перестанут нам мозги ебать?! Ведь жизнь и без того – так коротка…

Вова: А ты посади, Стас, какой-нибудь цветочек, легче будет…

Стасик: Хо-хо! Нашел кому советовать! Да ты поди, взгляни в мою оранжерею. Жизнь коротка, – а как посмотришь на мою оранжерею – так она будет у тебя еще короче, твоя жизнь! Твои былинки и лютики – ну их, они повсюду. А у меня вот что есть – сам вывел этот сорт и наблюдал за прозябанием. Называется он: «Пузанчик-самовздутыш-дармоед» с вогнутыми листьями. И ведь как цветет! – хоть стреляй в воздух из револьвера. Так цветет – что хоть стреляй из револьвера в первого проходящего!.. А еще – а еще, если хотите, «Стервоза неизгладимая» – это потому, что с началом цветения ходит во всем исподнем! «Лахудра пригожая вдумчивая» – лучшие ее махровые сорта: «Мама, я больше не могу», «Сихотэ-Алинь» и «Фу-ты ну-ты». «Обормотик желтый!» «Нытик двухлетний!» Это уже для тех, кого выносят ногами вперед. «Мымра краснознаменная!» «Чапай лохматый!» «Хуеплетик недолговечный!» Все, что душе угодно…

Вова: И все это ты имел в своем саду, браток?

Стасик: Как, то есть, имел? До сих пор имею! Что, Вова, нужно тебе для твоих панталон?..

Вова: Нету у меня панталон…

Стасик: Ну, нет, так будут… И ты, конечно, захочешь оторочить верх панталон чем-нибудь багряным. Приходи в мой сад – и все твое. «Презумпция жеманная», она же «Зиночка сдобная пальпированная» – да и как Зиночке не быть пальпированной, если она такая сдобная! «Мудозвончики смекалистые!», «ОБЭХАЭС ненаглядный!», «Гольфштрим чечено-ингушский!», «Пленум придурковатый!» – его так назвали за его дымчатые вуали, невзначай и совсем не остроумно. «Дважды орденоносная игуменья незамысловатая», лучшие ее разновидности: «Капельмейстер Штуцман», «Ухо-горло-нос», «Неувядаемая Розмари» и «Зацелуй меня до смерти». «Генсек бульбоносный!», пурпуровидные его сорта зовутся по-всякому: «Любовь не умеет шутить», «Гром победы, раздавайся», «Крейсер „Варяг“» и «Сиськи набок». А если…

Вова: А синенькие у тебя есть? Я, если выйду в поле по росе, по большим праздникам, – все смотрю: нет ли синеньких…

Стасик: Ну как не быть синеньким! Чтоб у меня – да не было синеньких! Вот – носопырочки одухотворенные, носопырочки расквашенные, синекудрые слюнявчики «Гутен-морген»! «Занзибар опизденевший» – выбирай сорта: «Лосиноостровская», «Яуза», «Северянин», «Иней серебристый», «Хау-ду-ю-ду», «Уйди без слез и навсегда»…

Стасик, на словах «без слез и навсегда», снова деревенеет у окна палаты, с выкинутым вертикально вверх кулаком «рот-фронт».

Вова: Д-даа… хорошие цветочки… А я ведь помню тяжелые времена… когда все цветочки исчезли из помину… и плохие и хорошие… кругом нашей деревни одни только эскарпы и янычары, траншеи, каски, руки, ноги – над Москвой только царь-пушки гремели и царь-колокола… Но встал генерал армии Андрей Власов, а за ним диктор всесоюзного радио Юрий Левитан, – и они вдвоем отогнали от столицы полчища озверелых заокеанских орд. И снова расцвели медуницы…

Все глядят на Вовин носик. У Коли опять чего-то течет, Вова бережно утирает. Почти никто не замечает, как староста Прохоров то вторгается в помещение, взглядывает на часы – ему одному во всей палате дозволено носить часы, – то снова исчезает из помещения. Музыка при этом – тревожнее всех тревожных.

Коля: Так ведь и осенью в деревне хорошо… Ведь правда, Вова?

Вова: Осенью немножко хуже, с потолка капает… Сидишь на голом полу, а сверху кап-кап, кап-кап, а мышки так и бегают по полу: шур-мур, шур-мур, бывает, кого-нибудь из них пожалеешь, ухватишь и спрячешь под мышку, чтоб обсохли-обогрелись. А напротив – висят два портрета, я их обоих люблю, только вот не знаю, у кого из них глаза грустнее: Лермонтов-гусар и товарищ Пельше… Лермонтов – он ведь такой молодой, ничего не понимает, он мне говорит: «Иди, Вова, в город Череповец, там тебе дадут бесплатные ботинки». А я ему говорю: «А зачем мне ботинки? Череповец – он у-у-у как далеко… Получу я ботинки в Череповце – а куда я дальше пойду в ботинках? нет, я уж лучше без ботинок…» А товарищ Пельше тихо мне говорит, под капель: «Может, это мы виноваты в твоей печали, Вова?» А я говорю: «Нет, никто не виновен в моей печали». А тут еще теленочек за перегородкой – чертыхается и просить чего-то начинает, – а я его век не кормил, и откуда он взялся, этот теленочек, у меня и коровки-то никогда не бывало. Надо бы спросить у внука Сергунчика – так и его куда-то ветром унесло. И всех куда-то ветром уносит… Я уже с вечера поставил у крыльца миску с гречневой кашей – для ежиков. Сумерки опускаются. Вот уже и миска загремела – значит пришли все-таки ежики, с обыском… Листья кружатся в воздухе, кружатся и – садятся на скамью… Некоторые еще взовьются – и опять садятся на скамью. И цветочки на зиму – все попересажены… А ветер все гонит облака, все гонит – на север, на северо-восток, на север, на северо-восток. Не знаю, кто из них возвращается. А над головою все чаще: кап-кап-кап, и ветер все сильнее: деревья начинают скрипеть и пропадать, рушатся и гибнут, без суда и следствия. Вот уже и птички полетели, как головы с плеч…

Коля: Как хорошо… А у вас в деревне – в апреле тоже тридцать дней, или дня три-четыре накинули?

Вова: Да нет пока…

Коля: Ну, вот и зря… Надо бы немножко накинуть… У нас все должно быть покрупнее, чем у них… Они играют на пятиструнной гитаре, а у нас своя, исконная, семиструнная. Байкал, телебашня, Каспийское озеро… А тут получается обидно: и у их в апреле тридцать дней, и у нас тридцать. (Пускает слюну. Вова вытирает.) А равняться на Европу, как мне кажется, – это значит безнадежно отставать от нее… Конечно, мы не ищем для себя односторонних преимуществ, но никогда не допустим, чтобы…

Прохоров (врывается в палату с озаренным лицом): Обход! Обход! (Но странно: вместо привычного «Всем встать!» – староста отдает приказ ни на что не похожий.) Немедленно лечь на пол! Всем! Мордами вниз! Кто шевельнет глазами туда-сюда – стреляю из всех Лепажевых стволов! Стас, прекрати свои «рот-фронты»! (Подходит к Стасику, но рука его кататонически не выходит из состояния «рот-фронт».) Ну ладно, отвернись только к стенке, но пасаран, пассионарий! Вессеремус!

Гуревич (входит с помойным ведром, поверх ведра накинута холщовая мокрая тряпка. Швабру оставляет у входа. Подойдя к своей тумбочке, второпях снимает тряпку, из ведра достает почти ведерной емкости бутыль и устанавливает ее, прикрыв тряпьем. Глубочайший выдох): Ну вот. Теперь как будто бы виктория!

Алеха (с порога): Всем подняться – отряхнуться! Обход закончен!

Прохоров: Всем лечь по своим постелям. Замечайте, психи: обходы становятся все короче. Значит, скоро они совсем прекратятся. Вставайте, вставайте – и по постелькам… Так, так… А что вы тут делали – пока високосные люди нашей планеты достигали невозможного, – чем в это время занимались вы, летаргический народ?..

Вова: Нам Стасик говорил о своих цветочках… Он их сам выращивает…

Прохоров: Эка важность! Цветочки – они внутри нас. Ты согласишься со мной, Гуревич, ну, чего стоят цветочки, которые снаружи?

Гуревич: Мне скорее надо пропустить, Прохоров, а уж потом… И без того внутри нас много цветочков: циститы в почках, циррозы в печени, от края до края инфлюэнцы и рюматизмы, миокарды в сердце, абстиненции с головы до ног… В глазах – протуберанцы…

Прохоров: Налей шестьдесят пять грамм, Гуревич, и скорее опрокинь. Потом поговорим о цветочках. Ал-леха!

Алеха: Я здесь…

Прохоров: Немедленно: стакан холодной воды. У Хохули в чемодане – лимоны, вытаскивай их все…

Алеха: Все..?!

Прохоров: Все, мать твою еби!

Гуревич, в сущности, начинает Вальпургиеву ночь. Наливает рюмаху. Внюхивается, до отказа морщится, проглатывает.

Прохоров (в ожидании своей дозы): Я думал о тебе хуже, Гуревич. И обо всех вас думал хуже: вы терзали нас в газовых камерах, вы гноили нас в эшафотах. Оказывается, ничего подобного. Я думал вот как: с вами надо блюсти дистанцию! Дистанцию погромного размера… Но ты же ведь – Алкивиад! – тьфу, Алкивиад уже был, – ты граф Калиостро! Ты – Канова, которого изваял Казанова, или наоборот, наплевать! Ты – Лев! Правда, Исаакович, но все-таки Лев! Гней Помпей и маршал Маннергейм! Выше этих похвал я пока что не нахожу… а вот если бы мне шестьдесят пять…

Алеха: Может, проверить, – горит?

Гуревич: Это можно… (На край тумбочки проливает немножко из своего остатка, зажигает спичку и подносит: тишина, покуда не меркнет синее пламя.)

Прохоров (он даже не разводит свои семьдесят грамм, он держит наготове Хохулин лимон. Опрокидывает. Страстно внюхивается в лимон. Пауза самоуглубленности): Итак. Кончились беззвездные часы человечества! Скажи мне, Гуревич, из какого мрамора тебя лучше всего высечь?..

Гуревич: Это как, то есть, «высечь»?

Прохоров: Нет-нет. Я не то хотел сказать. Я вот что хотел сказать: с этой минуты, если в палате номер три или в любой из вассальных наших палат какой-нибудь неумный псих усомнится в богодухновенности этого (втыкая палец в Гуревича) народа, тот будет немедля произведен мною в контр-адмиралы. Со всеми вытекающими отсюда последствиями… Они открывают миру все, мы только успеваем прикрывать. Что говорить о Старом Свете?.. Из какого племени явился Христофор Коломбо – это, наконец, известно поголовно всем. Но мало кто знает, что первым человеком, из состава Коломбовой экспедиции, первым, ступившим на Новую Землю, – был иудей-марран Луис де Торрес! (Впадая в раж.) А Исаак Ньютон! А – Авраам Линкольн!.. А кто первый увидел Ниагарский водопад? – Давид Ливингстон!..

Гуревич: Помаленьку, помаленьку, староста. Иначе ты вызовешь переполох в слабых душах… А ты не подумал о том, что Алкивиад тоже вожделеет? Ты вот уже немножко порфироносен. А взгляни на Алеху…

Прохоров: Ал-леха!

Алеха: Я тут. (Пока Гуревич чародействует со спиртом и водою – не выдерживает. Делает лицо. Тренькает себе по животу, как бы аккомпанируя на гитаре. Начинает внезапно и анданте.)

А мне на свете – все равно.

Мне все равно, что я говно,

Что пью паскудное вино

Без примеси чего другого.

Я рад, что я дегенерат,

Я рад, что пью денатурат,

Я очень рад, что я давно

Гудка не слышал заводского…

(Вливает в себя все ему налитое. Исполинский выдох. Пробует лихо продолжить свое традиционное.)

Обязательно,

Обязательно

Я на рыженькой женюсь!

Пум-пум-пум-пум!

(по собственной пузени, разумеется)

Об-бязательно…

Гуревич: Стоп, Алеха. Не до песнопений. Кругом нас алчут малые народы. А мы тем временем, сверхдержавы, – пробуем на вкус то, что, вообще-то говоря, делает наши души автономными, но может те же самые души и на что-нибудь обречь. Приобщить этих сирых?

Прохоров: Еще как приобщить! Ал-леха!

Алеха: Я здесь. (Машинально подставляет пустой стакан.)

Гуревич: Болван. Ты понимаешь, что такое – сирость?

Алеха: Еще бы не понять. Сережа Клейнмихель, – у него на глазах Паша Еремин, комсорг, оторвал у мамы почти все. И он теперь все кропает и пишет, кропает и пишет… Позвать его?

Гуревич: Позвать, позвать… (Наливает полстакана.)

Прохоров: Клейнмихель! На ковер.

Гуревич (подошедшему Сереже): Так о чем тебе моргнула перед смертью твоя мама?

Сережа (всплакнув, конечно): Она все знала. Мамы – они всегда все знают. Что меня не допустют и не дадут начальство снимать картину фильма про маму и Семена Михайловича Буденного, и как они крепко целовали друг друга перед решающей битвой. А свою нечистую руку приложил к этому Пашка Еремин, еврейский шапион…

Гуревич: Не торопись. Выпей. (Сережа, выпив, прижимает руку к сердцу, не то в знак благодарности, не то всерьез желая уйти из этого мира.)

Сережа: Я знаю, что такое еврейский шапион. Первый признак – звать его Паша. А фамилия его – Еремин. Других доказательств и не надо. Он не дает мне ночью рисовать стихи и планы всего будущего.

Гуревич: У тебя это что в руках, Буденный?..

Сережа: Это что я прячу от предателя Павлика. Это все, что я построю, когда меня выпустят. А если я чего-нибудь построю, – Павлик, злодей, все подожжет. Я вам сейчас прочитаю, но чтобы Пашку Еремина туда со спичками не подпускали…

Прохоров: Давай я прочту, зануда. А то у меня есть баритон, а у тебя нет баритона… Так-так… Проект будущих торжествований. Номер один: Дом больницы разбитых космонавтов. Номер два: Дом Любви и Здоровья больных космонавтов. Номер три: Дом Любви к своей маме как можно лучше и хорошо. Номер четыре: Дом, где не гуляют до двенадцати ночи, а живут с родными иногда и вообще. Номер пять: Дом Коммунизма. Там приучают не бегать с топором и не пропивать ребят и космонавтов. Номер шесть: Культурный стадион космонавтов, чтобы метать их в цель…

Гуревич: И долго еще будет эта тягомотина?.. Сереже больше не давать…

Прохоров: Сейчас-сейчас… (Продолжает.) Номер семь: Книжная фабрика культурных летчиков, с гипноседативным эффектом. Номер восемь: Дом и Культурная дорога для спортивных татар. Номер девять: Аэродром культуры для татар и космонавтов. Десятое: Вокзал Поездов. Чтобы девушки в коротких юбках стояли на подножке и махали приходящими поездами вслед уходящим поездам.

Алеха фыркает.

Прохоров (продолжает): Спортивный внимательный институт. Спортивный внимательный светофор для татар и космонавтов. Спортивный внимательный интернат для всех аэродромов Космуса. Номер четырнадцать и предпоследний: Детский Мир на спортивной реке, где маленькие шпионы тонут, а большие – всплывают для дачи больших и ложных показаний. Номер пятнадцать и последний: Космическая выставка веселой любви и тайных радостей всех веселых космонавтов веселого Космуса…

Гуревич: М-м-м-да… Тебя все-таки дурно воспитывали, Клейнмихель… Может быть, и прав комсорг Еремин, расчленив твою маму?..

Сережа: Нет, он был глубоко неправ. Когда она была в целости, она была намного красивше… Вам бы только посмеяться, а ведь смеяться-то не от чего… У меня есть еще один проект, чтобы в России было поменьше смеху: трубопровод из Франкфурта-на-Майне, через Уренгой, Помары, Ужгород – на Смоленск и Новополоцк. Трубопровод для поставок в Россию слезоточивого газа. На взаимовыгодных основаниях…

Гуревич: Браво, Клейнмихель!.. Староста, налей ему еще немножко.

Староста наливает. Погладив Сережу по головке, подносит.

Сережа (тронутый похвалою, пропустив и крякнув): А еще я люблю, когда поет Людмила Зыкина. Когда она поет – у меня все разрывается, даже вот только что купленные носки и те разрываются. Даже рубаха под мышками – разрывается. И сопли текут, и слезы, и все о Родине, о расцветах наших неоглядных полей…

Гуревич: Прекрасно, Серж, утешайся хоть тем, что заклятому врагу твоему, комсоргу, не будет ни граммулечки. Он, к сожалению, принадлежит к тем, кто составляет поголовье нации. Мудак, с тяжелой формой легкомыслия, весь переполненный пустотами. В нем нет ни сумерек, ни рассвета, ни даже полноценной ублюдочности. На мой взгляд, уж лучше дать полную амнистию узникам совести… То есть, предварительно шлепнув, развязать контр-адмирала?

Прохоров: Ну конечно. Тем более, он уже давно проснулся, ядерный заложник Пентагона. (Потирает руки, наливает поочередно Гуревичу, себе, Алехе.) Вставай, флотоводец. Непотопляемый авианосец НАТО. Я сейчас тебя развяжу, – признайся, Нельсон, все-таки приятно жить в мире высшей справедливости?

Михалыч (его понемногу освобождают от пут): Выпить хочу…

Прохоров: Да это ж совершенно наш человек! Но прежде стань на колени и скажи свое последнее слово. (Михалыч вздрагивает.) Да нет, ты просто принеси извинения оскорбленной великой нации, и так, чтобы тебя услышали твои прежние друзья-приятели из Североатлантического пакта. Ну, какую-нибудь там молитву…

Михалыч (быстро-быстро, косясь на Прохорова, наливающего заранее):

Москва – город затейный: что ни дом, то питейный.

Хворого пост и трезвого молитва – до Бога

не доходят.

Чай-кофе не по нутру, была бы водка поутру.

Первая рюмка колом, вторая соколом,

а остальные мелкими пташками.

Пить – горе, а не пить – вдвое. Недопой хуже

перепоя.

Глядя на пиво, и плясать хочется…

Прохоров (намного одушевленнее, чем во втором акте): Так-так-так…

Михалыч: Справа немцы, слева турки, ебануть бы политурки. Без поливки и капуста сохнет. Что-то стали руки зябнуть, не пора ли нам дерябнуть. Что-то стало холодать, не пора ли нам…

Гуревич: Пора, мой друг, пора… (Адмирал выпивает – и вытаращивает глаза от крепости напитка и перемен земного жребия.) По нашей Конституции, адмирал, каждый гражданин имеет право выпучивать глаза, но не до отказа… Вова!!!

Вова подходит покорно, но почему-то держа за руку бледного Колю.

Гуревич: Дети, армянский коньяк на столе, читайте молитву. (К Прохорову.) А почему они, собственно, здесь, – а не там?

Прохоров: Ну, ты же сам слышал… эстонец… голова болит… разве этого недостаточно?.. А что касается Вовы, – так он просто так… подозревается в уникальности…

Гуревич: Не надо кручиниться, Вова, завтра же будешь со мною на свободе. У тебя есть мечта?..

Вова: Да, да, есть. Я хочу у себя в пруду развести такую рыбку – она называется гамбузия. Так вот, эта рыбка – гамбузия – поедает в своем пруду всех комариных личинок, а заодно и все лямблии. Потому что стоит человеку проглотить вместе с водой одну только лямблию, как она, сама по себе, порождает другую лямблию, а третья лямблия, родившись от сочетания первых двух лямблий…

Гуревич: И сколько этих вот самых лямблий может враз заглотать твоя рыбка гамбузия?

Вова: Она может схавать зараз семьдесят пять штук.

Гуревич: И – не поперхнуться?

Вова: И не поперхнуться.

Гуревич: Отлично. Вот ровно столько грамм ему и налейте. Только разбавьте водой. А Боренька-Мордоворот сегодня же ночью расплатится за то, что сделал тебе на носу эту «модус-вивенди»…

Вова (единым залпом выпив, – то, как травка, зеленеет, то, как солнышко, блестит): А самое главное, чем хороша гамбузия, – так от нее ни одного комарика в воздухе. Никто вас не укусит, смело идите в лес, мои маленькие радиослушатели. И гуляйте, пока не позовет Эдик…

Прохоров: А что это за Эдик?..

Вова: Никто не знает. Но, как только в небеса подымается Веспер, тут надо расходиться по домам, потому что Эдик делает знак: пора расходиться. Ничего не поделаешь… Сергунчик, мой внук, не послушался – и вот вам результат: ветры унесли его неведомо куда… по заказу Гостелерадио…

Гуревич: Удивительная все-таки страна – Россия! Ну с какой стати Эдик? На каком основании – Эдик?.. (Обращается к Коле.) Коля! Ты смыслишь что-нибудь в этой белиберде?

Коля: Конечно. Я уже давно усвоил эту дхарму. (Простирая к публике руку.) Отцы наши ели кислый виноград, а у детей на столе один только вермут, и больше ничего. Десертным вермутом облит, Онегин к юноше спешит, глядит, зовет его, – напрасно, его уж нет, младой певец нашел безвременный конец. Особой водки он просил, и взор являл живую муку, – и кто-то вермут положил в его протянутую руку!..

Гуревич: Здорово!.. Налейте поэту мушкателейнвейну!

Коля (выпивая свою долю мушкателейнвейна): А откуда в нашей палате взялся мушкателейнвейн?

Прохоров: Все оттуда же. А откуда в нашей палате, со слабоумными расспросами, взялись пытливые юноши? Взялось, значит, взялось.

Гуревич: И при этом, кроме чести, не потеряно ничего.

Прохоров: Если явятся вопросы еще, обратитесь к Вите.

Гуревич: Да, да. Если кому чего неясно – пусть обращается к нашему незабвенному гроссмейстеру. Какая честь – еще при жизни называться незабвенным! Ви-тя! Корчной! Что новенькогошизофреновенького?

Все смотрят на Витю. Не совсем понятно, спит он или проснулся, потому что улыбка его, оставаясь дежурной за время сна, становится, по пробуждении, сардоническою. Сейчас на нем ничего этого нет.

Гуревич: Ну, очень просто определить, спит человек или нет. Если он хочет присоединиться к компании, значит: проснулся. А если не хочет – стало быть, спит и не проснется вовеки…

Витя: Я проснулся. И пока в этом мире не кончится мушкателейнвейн, я никогда не усну.

Прохоров (поднося Вите): Теперь ты понимаешь, гроссмейстер, что мы живем не то что в мире высшей справедливости, а в мире такой справедливости, которая даже чуть выше в сравнении с наивысшей?..

Витя (приподымая большую розовую голову): А я не умру?

Гуревич: Ты, Витя, слишком высокого о себе мнения… Во всей происходящей драме – до тебя – никто ни словом не обмолвился о смерти, хоть все и поддавали. Счастье человека – в нем самом, в удовлетворении естественных человеческих потребностей. Пьер Безухов. А если уж смерть – так смерть. Смерть – это всего лишь один неприятный миг, и не стоит принимать его всерьез. Аугусто Сандино.

Витя пьет и – встает. Всех обнимая своей улыбкой и не стыдясь живота своего, почему-то отправляется к выходу.

Прохоров: Наконец-то! Отрада и ужас Вселенной – Витя – хочет пройтиться в сторону клозета… Стасик! Прекрати свои рот-фронты. Иди сюда…

Гуревич (спохватившись): Да, да. Никакие рот-фронты и но пасараны уже не пройдут. Над всей Гишпанией – ясное небо. Франсиско Франко. По этому поводу – опусти свою глупую руку и подойди. Твоя неистовая Долорес – в соседнем отделении. Пропусти для храбрости сто двадцать, и мы соединим вас, недоумков…

Стасик: Так она еще не умерла?..

Гуревич: Давно уже подохла. Но, как только услышала о тебе, о предстоящем свидании, она вытряхнула землю из глазных своих впадин и сказала: «Пусть придет ко мне, я люблю молодых и растленных. Но прежде, – сказала она, – но прежде я должна привести себя в порядок, я ведь так долго пролежала в сырой земле…»

Стасик: Я понимаю… Женщина всегда есть женщина, если даже пассионария. У нас есть о чем побеседовать: массированное давление на Исламабад, подводные лодки в степях Украины! И – вдобавок ко всему – насильник дядя Вася в зарослях укропа. И марионетка Чон Ду Хван, он все мечтает стереть Советскую Россию с лица земли. Но разве можно стереть то, у кого так много-много земли – и никакого-никакого лица? Вот до чего доводит узкоглазость этих чондухванов…

Гуревич: Налить ему немедля! И пропорционально тому, что он здесь сейчас нагородил… Боже мой, Витя!..

Витя (с улыбкой, обаятельнее которой не было от Сотворения): Вот, пожалуйста, шахматная фигура, я обмыл ее проточной водой… (Ставит на стол посреди палаты еще один белый ферзь. Два белых ферзя рядом – это уже слишком. Многие теряют и остатки своих убогих рассудков.)

Прохоров: С шахматами мы потом разберемся… А шашки – где?.. Чемпион мира по русским шашкам Виктор Куперман… (Улыбка – в сторону Гуревича, вопрос адресован Вите.) Так вот, шашек нет. Сейчас растерянно смотрит на мир наш русский товарищ Куперман. И вот он, молодой и здоровый, крутится в своем гробу. Не путать с Долорес Ибаррури… Он крутится в своем гробу, хотя он молод и здоров…

Коля (прерывает старосту, чего с ним никогда не бывало): А кто вообще автор желудочно-кишечного тракта?..

Гуревич: Неужели и теперь тебе непонятно кто?.. (Присаживается к Вите.)

Скажи мне, Витя, ну, а если б ты…

Ну… двадцать шесть бакинских комиссаров…

Чудовищно подумать!.. Что б тогда

Принес толпе из всех своих глубин?

Шпинозу? Группенфюрера СС?

Ударный финиш юбилейной вахты?

Рене Декарта?..

За дверью слышны каблучки. Это Натали с последним обходом. И, слава Богу, она уже слегка первомайски поддатая. Иначе – она уловила бы в палате спиртной дух.

Прохоров: Тишина!.. Все – по местам! Накрыться с головой!

Натали входит, всем желает спокойных ночей. Поправляет одеяло – у тех, на ком плохо лежит. Присаживается у изголовья Гуревича. Никому не слышные – а может быть, слышные всем – шепоты и нежности.

Натали (полушепотом): Ни о чем не думай, Лев, все будет хорошо. (Гуревич пробует что-то сказать. Натали прикладывает пальчик к губам.) Тсс… Все дрыхнут. В коридоре ни души. Адье. Спокойной ночи, алкаши. (Проплывает к выходу, тихо-тихо прикрывает за собой дверь. Стук удаляющихся каблучков.)

Все пациенты разом сбрасывают с себя одеяла, приподымаютсяв постелях и завороженно глядят на два белых ферзя посреди палаты.

ЗАНАВЕС

Предыдущая главаГлава 70 из 112Следующая глава