Она, женщина 30+ лет.
Хорошо бы перчатку надеть ей на левую руку. Если будет не жарко.
Она сидит на диване, с ней вроде сидит муж, вродемуж, вродесней.
Она. Что это? Слышишь? Ремонт, что ли, у соседей? Да выруби ты звук на телике. Ну жужжит же что-то. Не слышишь? Серьезно. Не слышишь?
Тут он, ну, муж мой, поднимает голову к потолку…
А там муха, запуталась в паутине, но бьется. Как может. А пауку, ну, ему по барабану. Он просто рядом застыл. Кажется, я даже глаза его увидела. Холодные, серые. С какими-то горелыми надписями на дне, разбитыми домами. Как в Белграде зимой. Стоим с мужем ногами на диване, смотрим. Паук застыл, муха бьется. Муж плюхается обратно на диван и просто прибавляет звук.
Я стою.
Стою.
Смотрю.
Я не понимаю, не понимаю, говорю.
Переехали мы в двадцать втором в Белград, поселились на втором этаже, сербы считают его первым. Ну, разное этажеисчисление: у них и у нас. Живем напротив суда. Точнее прямо напротив мусорных баков, а за ними уже суд. Он (ну муж, вы поняли, я его буду и так, и так иногда называть) на работу уходит, оставляет деньги наличкой: чтобы карту завести, нужно вэ-эн-жэ, а у нас – ничего. Потом, ему, кажется, нравится, вот так, утром, живыми деньгами шуршать. Мол, не зря приехал… Просыпаюсь, открываю окно, а под окном цыгане. На лошади, точнее, на телеге. Лошадь тащит, а в телеге детей человек шесть. На козлах? (Так это называется у телеги?) На козлах старик в шляпе фетровой, черной, седина из-под нее светится. Старик цокает, тормозит, дети высыпают, обшаривают баки. Один подходит к козлам и качает головой. Старик замахивается на него кнутом, а я не понимаю, не понимаю.
Кричу в окно: что? что вы там ищите? могу вам хлеба скинуть, одежду отдать. Семь пар черных глаз у меня под балконом. Цыгане смотрят на меня, пальцами тычут, бормочут, а я не понимаю. Схватила бумажку местных динар – бог знает сколько там, на тумбочке лежали, светло-зеленая купюра, мужик на ней с залысинами, – выбегаю во двор, а их и след простыл. Не знала, что на телеге можно так быстро удрать. Решили, что я полицию вызвала. А я и номера полиции-то не знаю…
В магазин пошла, обычный такой супермаркет, тут много их. «Макси», «Идея», еще какие-то. Полки забиты всякой всячиной, набирай тележку, тащись на кассу, пробивай. Чего непонятного? Но угораздило меня застрять у витрины с колбасой. Тетка со вставными, звонкими, как фарфоровый сервиз, зубами, говорит: «Изволитэ». О как! Извольте. Тыкаю в колбасу. Она достает, и говорит, говорит, чекает, шуркает, спрашивает, колбасой моей чуть помахивает, а я не понимаю. Не понимаю. Магазин пустой. Качаю головой – нет, мол, не состоится у нас с вами диалога, хоть режьте. Она молча уносит мою колбасу. Нет и нет тетки. Разворачиваюсь, иду к кассе – догоняет, сует в руку сверток, копченым оттуда пахнет. Открываю – колбаса моя тончайше порезана.
На второй день закисла нарезка.
И это в холодильнике.
Мы в декабре приехали. На Новый год я гирлянд на стену навешала вместо елки. Прямо возле телика. Большой такой черный экран. Давно его не смотрю, раньше, в детстве, после новостей было такое чувство, словно тебе что-то дали, рассказали, показали. Сейчас – будто отняли. Я поначалу думала через фильмы язык учить, у меня английский так прилип, еще в школе. Например, показывают знакомое кино, «Иронию судьбы», например, а Наденька на сербском говорит: «Ипполит, Ипполит, пальто испортишь!» Или Женя: «Ура! Я портфель забыл». Вот вам и существительное, и глагол. Или песня, помните, эта? На стихи Цветаевой. Я ради Цветаевой (да еще Ахмадулиной, Пастернака, Евтушенко) своих учеников заставляла этот фильм смотреть на Новый год. Для них это кринж, разумеется, а мы в детстве подсаживались к теликам вместе с родителями. Папа каждый год говорил: «Старье, блин, одно старье крутят». И не переключал до самого: «Вы считаете меня легкомысленной?»
Я долго не знала, что Наде ответили: да или нет…
(Поет.)
Хочу у зеркала, где муть
И сон туманящий,
Я выпытать – куда Вам путь
И где пристанище.
Вот так бы спела на повторе по-сербски (мои ученики говорят: «на репите») – и прилипло: зеркало, путь, муть. Если раз десять посмотреть, то, наверное, встроится в память… Но в Сербии фильмы не дублируют, даже в кино все идет на языке оригинала с субтитрами. Себе дороже озвучивать – слишком аудитория мала. Пустят субтитры и смотри-читай. А как читать, когда кириллица, но исковерканная. Хуже не придумаешь. И букв «чэ» две штуки. Одна «чее», а вторая «чшэ». «Час» (чшас) у них – значит «урок», а чурка (чюрка) – вообще «индейка». О! Вот это слово вам многое объяснит: чэ-вап-чши-чши. А на деле всего лишь колбаски, вроде кебаба. Ну, латиницей пишется не так страшно.
(Пишет.) cevapčiči.
Похоже даже на птичек, да? В «Иронии», кстати, только вороны, других птиц не упоминается. И там, где спрашивают у ясеня, тоже птиц нет. Перечитайте. Сплошь неживая (читай, немая) природа и единственный друг, который… Ладно, ладно, без спойлеров… Текст песни написал Киршон, для своей пьесы аж в 35-м году, там девушка не могла выбрать из двух летчиков. Обычно, мои ученики тут вздыхают, ну, все понятно. Сопли. Старье. А потом я им говорю, что Киршон – прототип Иуды у Булгакова. Булгаков про него написал: «У меня, игемон, есть предчувствие, что с ним случится несчастье, и мне его очень жаль». Пьесу эту про девушку двух летчиков Киршон поставил по заказу Сталина, который терпеть не мог его пьес, и после просмотра, когда вождя спрашивали: как вам? Всегда говорил: «Нэ помню» («Месяц скрылся в облаке, не ответил мне»). В 37-м году Киршона арестовали, в 38-м – расстреляли.
А вы не чувствуете, что фильм этот, «Ирония», закончился как-то уж очень хорошо? Как-то уж слишком даже? Вот так свалился чужой человек – и стал вдруг своим? Ладно, да, спойлеры, молчу. А чэ-вап-чши-чши кириллицей писать – не приведи бог. Впрочем, у нас в школе так педагоги не говорят, не говорили, чтобы не обидеть чувства атеистов. Школа была элитная, там нужно особый подход и лично, обязательно очно, уроки проводить. Мы даже карантин как-то обходили… Дети вежливые такие… Когда уезжала, открытку сделали бумажную («олдскульную»), все подписали от руки… Я помню там кто-то птичку пририсовал, а кто-то руку, ладонь, обвел. Левую. Потому что правша. Левшей стало мало. Когда перестали переучивать – они точно повывелись.
В школе платили… мне хватило бы на жизнь. Без путешествий, шопингов этих, но хватило бы. Да и ехать уже никуда не тянет. Спросить вот тех цыган, вы хотите в поездку? У них вся жизнь – поездка. Вродемуж попросил меня как-то карты купить, колоду карт. Я обошла три книжных в Белграде, купила. Сели играть.
Я говорю: тебе не кажется, что мы в поезде? Куда мы едем…
Мань, говорит, не начинай.
Смотрите: я перевела для вас гуглом.
(Запевает на сербском на мелодию «У зеркала», на последних двух строках переходит в речитатив.)
Ja видим: јарбол брода,
А ти си на палуби…
Ти си у диму воза… Поља,
так, тут еще раз, видимо, а то не ложится в ритм:
поља
Увече жалба..
Узнали? Помню, когда Брыльска пела, ну, так, на камеру пела, губы смыкала, я в детстве думала, какая она: и курит, и поет, и в брюках хороша, и в платье. А уж шапка ее лисья рыжая. Европой от нее веяло, тогда мне так хотелось в Европу, в Европе пожить. А теперь, я уже и сама не понимаю. Вот она, Европа кругом… Живи…
Говорят, в фильме, ну, в «Иронии», не было зимы, снимали осенью, сыпали над Ленинградом пенопласт. Здесь тоже зимы нет. Один раз пошел снег. Клянусь вам, раз в году, в феврале, а я поехала документы делать, вэ-эн-жэ как раз, так с полдороги вернулась. Мой нотариус на работу не вышел, стихия. Позвонил мне и говорит: «Не долазе. Сутра»[12]. Остальное я не поняла. Сообщение прислал (кричит): «НЕПРИЕЗЖАЙ».
Кнопка, что ли, залипла у него, и пробел тоже залип. Я же не глухая. Чего кричать-то? Я просто не понимаю… Ну так, чтобы здесь жить… Не понимаю.
На доме 125 по Вернадского, где в Москве «Иронию» снимали, табличка висела раньше, бронзовый портфель и веник. Мама говорит, памятник уже пора делать тому, кто регулярно заказывает новую скульптуру вместо украденной. Родители у меня рядом живут, на Вернадского, 123. И я там все детство жила. Стояла у окна и думала, какое уродство, портфель еще этот ходит смотрит кто-то… А сейчас вот сама нашла фотографии портфеля того в сети… Смотрела, экран увеличивала.
(Кричит.)
Не приезжай!
Развернулась я и домой шлепаю домой от НЕнотариуса, после НЕвстречи с ним. Под ногами вроде сопревшей квашеной капусты. Зеленую траву всё снегом порошит, раскопала под ним живую маргаритку. Шарахнутую. У нас в России по-мертвому зима шпарит, после черного ноября белый декабрь. И январь. И февраль. И март, и пол-апреля, чего уж там. Тут – один раз, но по-живому. Все помнят даже летом, в какой день выпал снег. Спроси – ответят.
Лето настало, лето уже в мае тут, вродемуж приходит с работы и говорит: как ты? а я, что я, живу. Говорю, соседка приходила к нам. Старушка лет восьмидесяти. Помнишь, которая все клетку лестничную подметала и цокала, когда мы проходили? Ночнушка у нее, ноги такие, все в венах, затем шлепанцы. Поверх ночнушки байковый халат. Черный, а по нему сине-зеленые цветы бегут и оторочка зеленая. Явилась ко мне, халат лишь запахнула. Торопилась, видать. Очки на носу перекошенные. Бормочет, бормочет очень быстро и челюстью между репликами клацает.
Я говорю: не понимаю. Извините.
А у самой злость такая. Бесит уже меня язык этот.
Кажется, я даже дверью чуть-чуть качнула. Могло показаться, что выпроваживаю. А она вдруг рукавами замахала, закашлялась, за горло схватилась. К себе в квартиру – шмыг – захлопнулась.
Он мне: не могло такого быть, все сербы русский понимают, и уж если бы бабке твоей приспичило, то смогла бы объясниться. И вообще, почему ты маасдам не купила, просил же? Так, вот тебе, сколько тут, да, на неделю хватит – и из кошелька вынимает. Быстро вытаскивает, вроде бросает… Они опять: светло-зеленые такие, купюры, сальные. С мужиком с залысинами. По две тысячи динар – теперь уже знаю. Чуть мятые…
У мужа всё просто. Понятно.
Пошла я на почту, отправил меня. Честно говоря, не знаю, он меня нарочно из дома отправляет или впрямь не успевает ничего. Мань (он меня так называет в шутку – когда знакомились, представилась Маней. Спроси зачем – сама не знаю). Мань, говорит. Скажешь «испорука брой»[13] и вот бумажку сунь в окно. Скажут уплатить какую пошлину, плати, деньги… (Ну, я говорила, кладет опять на стол.) А так отдадут – вообще хорошо. И ушел на работу: майка, шорты, ноутбук – жарища на улице. Ну и я тельняшку, шорты натянула и – на почту. А почта в суде. Натурально на первом этаже суда расположилось отделение, и половина посетителей именно на почту чешут, под окнами у меня паркуются, сигналят друг другу – у них, у сербов, вообще принято сигналить. Всяк хочет быть замечен. Или, лучше сказать, заметен? Может, просто показать, что живой… Поднимаюсь по ступеням суда, народ на меня глазеет, я не пойму. Охранник и вовсе не пускает даже в рамку. Тычет на мои ноги – не идеал, согласна, но загорелые, не толстые, я в России получала за них комплименты, в прошлом году, на каникулах. На работе осенью и зимой я, разумеется, длинную юбку ношу по дресс-коду. Носила. Ту деловую одежду я даже с собой не привезла…
Охранник скрещенными руками показывает эдак (Скрещивает руки над головой.): не пущу. Вот так суд, думаю, со входа осудили. Да я на почту, говорю, пошта, пост офис? Какая-то девица меня под локоток и в сторону. Русская.
Ты, говорит, до колена должна быть закрыта, а лучше в длинных штанах. Закон приняли – не видела, что ли?
Я говорю, в церковь в таких шортах ходила и без платка – никто не пикнул.
То церковь – а то суд, говорит, соображать надо.
Да мне на почту.
На почту, говорит, можно как хочешь, но раз почта в здании суда – единый дресс-код. Понимаешь?
Я не понимаю. Но спасибо.
Ну всё, говорит, я побегу.
Беги, говорю, а самой так хочется ее задержать, про церковь рассказать. Ну, тогда, отпустила меня чуть-чуть злость, пошла постояла я под дверью у старухи-соседки, а там тишина. Чего вот, думаю, звонить – сказать-то мне нечего. Пошла гулять с путеводителем по Новому Белграду. Это район так называется, раньше тут болота были, ну, раньше, когда у нас «Иронию судьбы» снимали. Теперь Новый Белград, суд, почта – все удовольствия. Топаю, а у самой на душе точно каша пригорела – и есть не будешь, и новую варить некогда уже, и выкинуть, ну вот куда горячую, прожжет еще мусорный пакет… Вонять будет… В общем, зашла в церковь. Свечи лежат как у нас, цены подписаны, о своем думаю. Дайте за сорок. Одну. А тетка говорит спокойно: едну, четырдесять. Укоряет. Понаехали, а язык выучить не удосужились. На мои шорты ей и впрямь плевать. А я давай кружить по церкви, во все пределы тыкаться – подсвечников нету. Оказалось, свечу на улице ставить надо, там такой двухэтажный металлический свечной домик. Как в поезде: кто живой – на верхнюю полку, кто уже не очень шустрый-бодрый – на нижнюю. Лучше сразу покупай полку по себе. Кто захочет с тобой в вагоне меняться? Задумалась, куда ставить, ведь соседка выглядела… Но с другой стороны, у них, как кто покинет наш грешный мир, листовку печатают и клеят на подъезд или на столб возле дома: так, мол, и так, помер такой-то, увы (по-сербски «на жалост»), плюс даты жизни и черно-белое фото. У нас только пропавших собак на столбах ищут. Вроде не было листовки. Или была, а я перестала пытаться прочесть.
Может, уже не хочу понять, а не «не понимаю»?
Разломила я свечу пополам, фитили пережгла, загорелись – на обе полки соседку приткнула. Ладно. Полáко[14]. Тут так говорят. Упал – полако, вспылил – полако, на работу – полако, с работы – желательно до заката успеть.
Переодела я штаны, прихожу в суд – все на меня таращатся. На мои штаны, будто они кровью замызганы. А на почте посылки-то нет. Женщина за стойкой сидит такая, с начесом, и на оправе очков по бусине. Объясняет-объясняет-объясняет. Вторая подключилась – на стеллажи сзади кивает, как прораб, оцени, мол, нашу работу, как мы всё красиво разложили. А я в свой номер тычу: испорука брой. Деньги эти сальные, чужие, достала. Охранник пришел – запомнил меня, наверное, подумал: я в пылу эксгибиционизма затеяла дебош. Решил, я все-таки штаны снимаю, пугаю женщин. Вдруг на английском, таком, знаете, индийском, самом понятном, мне говорит: ты что, не видишь, тут только письма? Посылки в суд нельзя по безопасности.
Я говорю: а сибирская язва? ее письмами рассылали как раз. По-русски говорю зачем-то и зачем-то вслух. Охранник мигнул тетке в бусинах: она канцелярский нож под стол прибрала, – а меня до двери проводил.
Я, говорю, сама боюсь террористов, они непредсказуемы, и им за это ничего не будет. Вот это меня бесит. Он тебя взорвет, и его, может, даже не посадят. Раздражает последнее. Хватаю охранника за руку: раздражает, говорю, что события не связаны логикой, ну никакой завалящей ниткой не сшиты. Вот вы телик смотрели, когда я проходила, вы понимаете, что вообще происходит?
Обругал он меня. Псовка. Так зовется сербский мат. Материться (запишите, блеснете в компании): псо-ва-ти-сэ. Собачиться, в общем. Притом, что собак сербы обожают и почти не теряют, судя по столбам. Или столбы умершими оккупированы.
Тащусь я как-то из магазина, посвежело к вечеру, на лужайке у суда сидят две секильки. Так мой папа называл полуголых малолеток. Джинсы съехали, а сверху топы, так и сидят поясницами наружу. Копаются в клумбе. Я думала клад, ну вы понимаете. Мои ученики меня просветили про то, как и что. Но не у суда же… Вдруг одна визжит и показывает второй травинку: клевер-четырехлистник. Вторая, не будь дурой, прямо из руки – цап! – и зажевала. Пока они в волосы друг другу вцепились с той самой псовкой, я желание загадала. Не спрашивайте. Не скажу, не сбудется.
(Смотрит вокруг.)
Может, нас таких много, непонимающих, а?
(Ждет. Никто ей не отвечает.)
На пробежке на набережной прямо номера вывели кислотно-салатовым. Номера барок, значит. Дебаркадеров. 40 и стрелочка, 41 и стрелочка, 42 и стрелочка. Ни одного не пропустили, я бежала-смотрела. Радовалась, что хоть что-то понимаю. Спасибо арабам, придумавшим цифры: муж говорит, что их в Индии изобрели, а я не согласна. Арабы донесли до нас, объяснили, как пользоваться. Есть даже какая-то тема, чтобы углы считать: например, в девятке, если ее нарисовать, как в индексе, да еще хвост вывести закорючкой островерхой, будет девять углов. А ноль, я где-то читала, называют ангелом. Действительно выглядит как выход. Шагнул и затянуло в него. Так вот, бегу по набережной, барки считаю. Тут на воде и хостелы, и рестораны. Свадьбы на барках празднуют по выходным. На одной красиво вход шариками отделан и написано: «Милош и Драгана». А внутри арки из шариков проход на барку, овальный, как тот самый ноль. Темнота овальная. Ангел. Затянул он меня, прям в лосинах-олимпийке, хорошо хоть кроссовки новые и в тон. Стою у входа, там официанты снуют, скатерти белые, бокалы на столах. Оглядываюсь оттуда на набережную, а там я дальше промчала: кроссовки, лосины, хвост высокий собран, нос в профиль утиный. Правой косолаплю чуть, это в маму. Убежала…
Жених ко мне подходит, а может, шафер, цветок в петлице. Красивый, как бог, только ростом мне до плеча. Я коленками чуть присела, чтобы вровень как-то быть, не знаю, у меня муж высокий, вроде так правильнее, чтобы я на него снизу вверх смотрела. У него фотографии любимые те, где я снизу вверх смотрю. Раньше, когда знакомились, было не так. Там так не было.
Решила немой прикинуться. А как объяснить парню: кто я?
Жених/шафер бабку какую-то позвал: та глядит на меня, глядит, потом до щеки дотронулась. Плачет. Рука артритом битая. Рука в сумку полезла, оттуда кошелек, там фотография, какая-то малявка: стрижка горшком, правда есть что-то, нос похож, но ведь точно не я.
Не я.
Хотяяя.
Дайте еще раз посмотреть?
Не, ну похожа, все дети похожи, но точно не я. Мама жаловалась, что я не говорила долго, лет до четырех, думали, умственно отсталая. Папа удивлялся, что в тринадцать я не хотела из дома удрать и друзей у меня не было. Решили: интроверт. Когда за книжки засела, а потом пошла литературу преподавать – никто не удивился. Мама говорила, хорошо хоть школа элитная, а не идиотов учить. Так же она и про мужа сказала. Ну, почти.
На обратной стороне снимка: Милица, 1999.
Бабка показывает, что, мол, с неба падали бомбы. И пальцы так веером – взрыв. Жених-шафер звонит кому-то. Кричит: «Долазите брзо! Шта? Она е жива! Милица»[15]. Люди вокруг меня собираются, как те сербы у суда, паркуются прямо у моих ног в лосинах.
Доходит: разбомбили их, девчонка та пропала без вести.
Что-то я такое даже помню по телику у мамы крутилось. Она меня стригла еще… На газету сбрасывала черные колючие волосы.
Мы в тот год тоже воевали, с моими вшами, из садика притащила.
Качаю головой, мол, не я это, а они меня за стол, еды накладывают, ракии наливают в рюмки такие, чокани, с ними, говорят, пляши-танцуй – не расплескаешь.
Какой-то дядька усатый гитару достал, играет. Все смотрят, как я ем, стоит кусочек в рот сунуть, на тарелке новый.
А я, когда нервничаю, ем.
Невеста аж забыла фату пришпилить – плачет-стоит, за спинку стула моего держится. Чем-то на меня похожа. Наверное, младшая сестра той, этой, Милицы. Красивое имя, произносят как Мылыца – скорее уменьшительно-ласкательное от мыла, чем от милиции. Папа говорит, моя милиция меня бережет, сначала поймает, потом стережет.
Пришел ведущий, на сцену влез: мол, начинаем, начинаем. А его никто не слушает. Невеста побежала, что-то такое в микрофон всхлипывает. Вроде она только родилась, а я уже погибла.
Точнее не я.
Не я погибла.
Не я.
Погибла.
Милица.
А ведь знай я язык – могла бы стать Милицей. Жизнь повернуть.
Оглядываю свою новую семью – они такие красивые: женщины с прическами, мужчины надушенные, воротники белые, ботинки начищенные. То и дело меня дергают, мою правую руку с кольцом показывают друг другу, кивают, мол, молодец, Милица, в девках-то не осталась. Фотографии какие-то под нос суют на экранах телефонов, газетные, мягкие от времени вырезки из чьей-то сумки вытащили, детей подводят в розовых платьицах и игрушечных пиджачках. Дети меня целуют.
Щека становится влажной, горячей.
Появилась она.
Я ее сразу узнала.
И она поняла, это не я.
Мама…
Не моя. Моя в России, говорит: если мы с отцом уедем, кто ж в стране останется?
Мама Милицы. Все еще носит черное. Даже на свадьбу младшей, как ее, я забыла от волнения. Я похолодела, запахла липким, кислым, душным. Гребаная спортивная одежда отводит пот…
У нее, у этой мамы, длинные серьги,
у моей – копеечные по два липовых листочка золотых, на каждый день, вросли уже в мочки, наверное.
У нее, у этой мамы, кожа пятнистая, как бывает у рыжих,
у моей – розоватая.
У нее, у этой мамы, седая прядь одна, зачесана назад,
моя всю голову осветляет, чтобы седины не видно.
И все-таки похожи.
Она еще с порога так же качает головой. Самой жалко, что я не та.
Но она столько лет ждала не для того, чтобы обознаться.
Невеста рыдает, но не обо мне, не о Милице, не о матери, о своем. Черная тушь мутными ручьями сползает к ее подбородку, две подруги уводят ее умыться.
Все невесты плачут на свадьбах. Я не плакала, мы просто поставили подписи в русском консульстве (Делиградска, 32, по будням с восьми до пяти, строго по записи – вдруг вам пригодится), окольцевались – и вродемуж на работу уехал. Дела.
Старуха-гостья скорее убирает фотографию, будто я могу ее украсть.
Те, что подводили детей, прячут их за спины, будто у меня с собой бомба.
Мужчины стоят ко мне ближе, точно хотят показать, что они не боятся, они ту войну помнят, они теперь готовы, если что. Говорят, до сих пор оружие хранят дома и начищают под Новый год. Мало ли. Ждут… Высматривают в толпе своих пропавших. Двадцать пять лет прошло, они все еще верят в чудесное возвращение: Милицы, Петара, Йована, дяди Радо, тети Вэсны, которая в марте 1999 приехала в Белград из своей Македонии погостить…
Жених, это все-таки жених был, съежившийся, как воробей, говорит мне что-то.
Я не понимаю.
На экране его телефона – приложение такси.
Я качаю головой, я складываю руки у груди – как в эмодзи, раньше такое к любой просьбе лепили, пафосно, по-дурацки, а теперь уместно. Вдруг уместно стало. Три войны спустя…
Музыка загрохотала, жениха вывели на сцену, к нему подруги подставили невесту, все столпились возле них, захлопали, оглушили. Молодые на сцене еще и грохнули оземь фужеры. Чтобы изгнать мой дух?
В семье (пóродице) никто не забыт.
И пóродица сделает все, чтобы забыть меня.
Они выпьют больше возможного, пропляшут до утра, толпой пойдут провожать мать, как бы она ничего с собой не сделала…
(Читает.)
Вечерние поля в росе,
Над ними – вóроны…
– Благословляю Вас на все
Четыре стороны!
Четырех сторон у меня не было, ключ от квартиры в лосинах, в заднем кармашке. На колечке еще пикалка такая от подъезда. Пикаю. Поднимаюсь. Уже понимаю, что сейчас сделаю, и думаю, что, может, та, другая я, которая пробежала тогда мимо барки, уже в аэропорту сидит, у гейта? «На аэродрому», как сербы говорят. Купила билет – летит туда, где тоже не все понимает, но хотя бы ей доступны слова.
И знаешь, как просить прощения.
И поймешь, если тебя пошлют.
И если простят – поймешь.
И даже их молчание поймешь, скорее всего.
Дверь у старухи такая, знаете, старая, из оргалита. Металлическая табличка с фамилией: «Суршчыч».
Заношу костяшки пальцев правой, которая с кольцом, постучать.
Я в Белграде все этой рукой делаю, как кольцо надела, она вроде как не совсем мне принадлежит. Можно ответственность скинуть.
Левой я иногда людей касаюсь, от одиночества. Глажу дверь левой, бесшумно, неслышно. Прижимаю дверь к уху – там тихо. Там жалко. Там что-то…
Бросаюсь к себе, открываю, запираю на четыре оборота, хотя достаточно двух. Одного.
Я всё стою на диване. Муха бьется. Тянусь к ней левым указательным, крылья бы не попортить, но хоть паутину порвать.
Муж сопит, снова встает рядом, срывает сразу и муху, и паука, запирает в ладони, морщится. Паутина тут липкая, сырая, темно-серая. Идет к окну, открывает и отряхивает в темноту руки.
Снимая оставшиеся паутинки, говорит: «Муха вряд ли выживет, паук тоже, но, надеюсь, ты довольна».
Спокойно так говорит.
Но слово в слово так.
А потом, отмахнувшись от всего этого, пока звук сериала еще не прибавлен, добавляет: «Кажется, у нас соседка умерла. Я шел, лепили на подъезд бумажку с рамочкой».
Я в прихожую, пихаю ноги в кроссовки, сминаю пятку, плевать.
Муж вслед кричит: «Ты завтра лучше не сиди дома, похороны, то-сё, съезди, пошопься лучше, деньги… – и лезет за кошельком. – Не надо тебе смотреть на это. Будешь потом носом хлюпать».
Я стучу в дверь костяшками обеих рук до боли, ладонями шлепаю, левой, правой, обеими, пофиг, пытаюсь что-то рассмотреть в замке. Он овальный, черный ноль, ангел. Затем просто пихаю эту дверь плечом. Качается, не поддается. Нет.
Сижу на лестнице. Муж садится рядом: ты чего, Мань?
Причитаю: надо было скорую, скорую ей вызвать. Какой тут номер у скорой?
Пожимает плечами, берет телефон, гуглит.
Я говорю: инсульт – это когда за горло хватаются, дышать тяжело?
Он: не, это инфаркт. Кому скорую? Ща… Чет не ловит тут.
Он уходит в квартиру и присылает сообщение мне в телеграм. Закрепляет его.
полиция – 192.
пожарное депо – 193.
скорая – 194.
точная погода – 195.
Точная погода? Вы запишите, если вам надо.
(Всхлипывает, вроде молитвы.)
Хочу у зеркала, где муть
И сон туманящий,
Я выпытать – куда Вам путь
И где пристанище.
По лестнице кто-то уходит прочь, волоча огромный старый чемодан со скрипучей выдвижной ручкой. И видна, порой, перчатка на перилах.
конец
Белград, 2023