4 июля. Вчерашний длительный разговор с Брехтом в его больничной палате в Свендборге вращался вокруг моего текста «Автор как производитель». Развитую в нем теорию, что сущностный критерий революционной функции литературы заложен в сердцевине технического прогресса, результатом которого становится переформатирование [Umfunktionierung] художественных форм и вместе с тем средств духовного производства, Брехт одобрил в отношении только одного типа – типа крупнобуржуазного писателя, к которому он относит и себя. «Этот, – сказал Брехт, – на самом деле солидарен с пролетариатом всего в одном моменте: в дальнейшем развитии своих средств производства. Но, будучи солидарен с ним в этом одном моменте, он пролетаризирован в нем как производитель, и причем всецело. Но эта всецелая пролетаризация в одном моменте [точке] делает его солидарным с пролетариатом по всей линии». Мою критику предписаний пролетарского писателя Бехера Брехт нашел слишком абстрактной. Он пытался улучшить ее с помощью анализа стихотворения Бехера, которое было напечатано в одном из последних номеров одного из официальных пролетарских литературных журналов под заголовком: «Скажу совершенно откровенно…». Брехт сравнил его, с одной стороны, со своим учебным стихотворением [Lehrgedicht] об актерском мастерстве для Каролы Неер. А с другой стороны, с «Пьяным кораблем» [Бодлера]. «Каролу Неер, – сказал он, – я наставлял по-разному. Она выучилась не только играть; она выучилась у меня, например, как умываются. Дело в том, что она умывалась, чтобы не быть замарашкой. Но вопрос не в том. Я наставлял ее, как умывают лицо. И она это довела до такого совершенства, что я захотел снять об этом фильм. Но это не осуществилось, поскольку я в тот момент не хотел снимать, а она не хотела делать это перед кем-то другим. Это учебное стихотворение было моделью. Любой обучаемый должен был встать на место своего „Я“. Когда Бехер говорит „Я“, он как президент Ассоциации пролетарско-революционных поэтов Германии считает себя образцом для подражания. Вот только ни у кого нет желания ему подражать. Люди просто понимают, что он доволен собой». Брехт сказал по этому поводу, что у него уже давно есть желание написать набор таких стихотворений-моделей для различных профессий – для инженеров, для писателей. С другой стороны, Брехт сравнивает стихотворение Бехера со стихотворением Рембо. В нем, как считает Брехт, Маркс и Ленин могли бы почувствовать, – если бы они его прочли, – великое историческое движение, выражением которого оно является. Они, вероятно, поняли бы, что в нем описывается не эксцентричная прогулка мужчины, а бегство, странничество человека, уже не выдерживающего ограничений класса, который – с началом Крымской войны и Мексиканской авантюры – начинает осваивать даже экзотические уголки планеты в угоду своим меркантильным интересам. Воспринять жест отвязного, отдавшегося на волю случая и отвернувшегося от общества странника-бродяги в качестве репрезентативной модели пролетарского борца – это, пожалуй, вещь из ряда невозможного.
6 июля. Брехт в ходе вчерашнего разговора: «Я часто думаю о Трибунале, перед лицом которого меня бы допрашивали. „И что же? Для вас это, действительно, всерьез?“ Тогда мне пришлось бы признать: это для меня не совсем всерьез. Я ведь слишком много думаю об артистическом, о том, что на пользу театру, нежели о том, что могло бы быть для меня совершенно всерьез. Но если я ответил отрицательно на этот важный вопрос, то здесь я присовокуплю и более важный тезис: а именно, что мой подход позволителен». Конечно, это уже более поздняя формулировка в ходе беседы. Начинал Брехт не с сомнения в дозволенности, а скорее с силы воздействия своего подхода. С фразы, которая отталкивалась от некоторых моих замечаний о Герхарде Гауптмане: «Иногда я спрашиваю себя, не одни ли только поэты, в действительности, приводят к чему-то [сущностному]: я имею в виду субстанциального поэта». Под этим Брехт понимал поэта, для которого всё всерьез. И для пояснения этого представления он исходит из фикции, как если бы Конфуций написал трагедию или Ленин написал роман. Это расценили бы как нечто недозволенное, так пояснял Брехт, и как недостойный для них подход. «Представьте себе, вы читаете потрясающий политический роман, а потом узнаете, что это роман Ленина, вы измените свое мнение об обоих, и не в пользу обоих. Конфуцию также не подобало писать пьесу Еврипида, это сочли бы недостойным. Это ведь не то, что его притчи». Короче говоря, всё это сводится к различению двух литературных типов: типа визионера, для которого всё всерьез, с одной стороны, и типа рефлексирующего, для которого всё не совсем всерьез, с другой стороны. Здесь я поставлю вопрос о Кафке, к какой из двух групп относится он? Я знаю, вопрос неразрешим. И именно его неразрешимость для Брехта знак того, что Кафка, которого он считал великим писателем, как Клейста, как Граббе или Бюхнера, является неудачником. Отправной точкой Кафки действительно является парабола, притча, которая несет ответственность перед разумом и поэтому, что касается ее буквальности, не может быть полностью всерьез. Однако эту параболу еще подлежит оформить. Она вырастает в роман. И если присмотреться внимательнее, то зерно романа она несет в себе с самого начала. Она никогда не была полностью прозрачной. Кстати, Брехт убежден, что Кафка не смог бы найти свою собственную форму без Великого инквизитора Достоевского и того параболического места в «Братьях Карамазовых», где останки святого Старца начинают смердеть. То есть для Кафки параболическое спорит с визионерским. Но, будучи визионером, Кафка, как говорит Брехт, видел будущее, не видя настоящего. Как уже прежде, в Ле-Лаванду, и яснее для меня, Брехт подчеркивает профетическую сторону в творениях Кафки. По Брехту, у Кафки была одна, только одна-единственная проблема, и это проблема организации. То, что захватило Кафку, как считает Брехт, – это страх перед государством-муравейником: как люди отчуждаются от самих себя под воздействием форм совместной жизни. И определенные формы этого отчуждения он предвидел, как, например, методы ГПУ. Но решения он не нашел и не очнулся от своего кошмара. О точности Кафки Брехт говорит, что это точность неточного, сновидческого.
12 июля. Вчера после игры в шахматы Брехт говорит: «Если придет Корш, то нам надо бы с ним разработать новую игру. Игру, в которой позиции не оставались бы неизменными; где фигуры изменяли бы свою функцию, если они простояли на одном и том же месте некое время: они бы становились либо сильнее, либо слабее. А то игра не развивается; она слишком долго остается статичной».
23 июля. Вчерашний визит к Карин Микаэлис, которая вернулась из путешествия по России и бредит ею. Брехт вспоминает экскурсию, которую ему провел Третьяков. Тот, знакомя его с Москвой, гордится всем без разбора, что может показать гостю. Брехт говорит: «Это не плохо, это демонстрирует, что всё ему принадлежит. Люди ведь не гордятся чужими вещами». И через некоторое время добавляет: «Ну да, в конце концов, я немного утомился. Я не мог всем восхищаться, да и не хотел. Ведь дело в чем: это его солдаты, его грузовики. Но, к сожалению, не мои».
24 июля. В кабинете Брехта на длинной потолочной балке написаны слова: «Истина конкретна». На подоконнике стоит маленький деревянный ослик с подвижной кивающей головой. Брехт повесил ему на шею табличку с надписью: «И я тоже должен это понять».
5 августа. Три недели назад я отдал Б. свой текст о Кафке. Он, по всей вероятности, его прочел, но сам ни разу не заговаривал о нем, а оба раза, когда я пытался завести о нем речь, отвечал уклончиво. В конце концов я втихомолку забрал рукопись. Вчера вечером он неожиданно вернулся к этому сочинению. Немного резким и рискованным переходом стало замечание, что даже меня не совсем можно освободить от упрека в сочинительстве в духе дневниковых записей Ницше. И что мой текст о Кафке, например, – будучи занят Кафкой исключительно с феноменологической стороны, – берет произведение как нечто само собой возникшее, – да и человека, – высвобождая его из целостного контекста, – в том числе и от взаимосвязи человека и автора. Будто всё время вопрос только о сущности, к которой у меня якобы всё обращено. Но как иначе можно было бы понять такие вещи: к Кафке следовало было бы подступиться с вопросом: что он делает? Как он себя ведет? И тут, конечно, прежде всего смотреть на общее, а не на частное. И тогда выясняется: он жил в Праге в плохой среде журналистов, самодовольных литераторов, в этом мире литература была главной реальностью, если не единственной; и при таком способе рассмотрения сильные и слабые стороны Кафки соединяются воедино; его художественная ценность, но также и его многосторонняя никчемность [Nichtsnutzigkeit]. Он еврейский мальчик, – как можно было бы навесить ярлык и арийского мальчика, – существо тщедушное и малоприятное, поначалу не более чем пузырь на блестящей сцене пражской культуры, ничего особенного. Но потом, как говорит об этом Брехт, обнаружились определенные интересные стороны. Их можно обозначить; можно было бы представить себе разговор Лао-цзы с учеником Кафкой. Лао-цзы говорит: «Итак, ученик Кафка, тебе стали невыносимы организации, формы собственности и экономических отношений, в которых ты живешь?» – «Да». – «Ты чувствуешь себя среди них не в своей тарелке?» – «Да». – «Тебе невыносимо твое положение?» – «Да». – «И ты просишь дать тебе поводыря [Führer], за которого ты мог бы держаться, ученик Кафка?» «Это, конечно, предосудительно, – говорит Брехт. – Я не поддерживаю Кафку». И он обращается к притче китайского философа о «страдании нужности»[108] [Brauchbarkeit]. В лесу есть разнообразные деревья. Из самых толстых строят корабли; из менее внушительных, но всё же видных сортов делают крышки ящиков и стенки гробов; из совсем тонких делают удилища; из суковатых – ничего не делают, они избегают «страданий нужности». «В том, что написал Кафка, нужно быть осмотрительным, как в таком лесу. Тогда можно будет найти множество очень нужных вещей. Образы хороши. Но остальное – лишь стремление делать из всего тайну. Это шелуха. Мимо этого остатка нужно пройти. С глубиной не продвинешься вперед. Глубина – это размерность в себе, из нее как раз ясным образом ничего не следует». В завершение я объясняю Б., будто проникновение в глубину – это мой способ выйти к антиподам. И будто в моей работе про Крауса мне на самом деле удалось оказаться там. И что я знаю, что в моей работе о Кафке это не получилось в той же мере удачно: упрек в том, что это получились дневниковые зарисовки, мне нечем парировать. На самом деле, – говорю я, – мне важна дискуссия в пограничном пространстве, которое обозначили Краус и на свой лад Кафка. В случае Кафки я еще неокончательно исследовал это пространство. И мне ясно, конечно, что тут сокрыто много хлама и отходов, много по-настоящему надуманных тайн. Но важно всё же совсем другое, и что-то из этого важного затронуто в моей работе. Брехтовская постановка вопроса должна была бы обнаружиться в интерпретации деталей. Я обратил внимание на «Соседнюю деревню»[109]. И тут же увидел, в какой ступор ввергло это упоминание Брехта. Тезис Эйслера, будто эта история «пустячная», он решительно отверг. Но, с другой стороны, ему так же мало удалось явственно обозначить ее ценность. Он сказал: «Нужно бы повнимательнее к ней присмотреться». На этом разговор прекратился; было уже десять часов вечера, время радиосообщений из Вены.
31 августа. Позавчера долго и горячо обсуждали мой текст о Кафке. Основание спора следующее: обвинение в том, что этот текст продвигает еврейский фашизм. Он якобы умножает и расширяет туман вокруг этой фигуры, вместо того чтобы рассеивать тьму. Напротив, Кафку важно было бы прояснить, это значит, сформулировать практически пригодные предложения, которые можно извлечь из его историй. То, что такие предложения извлекаемы из них, следует предполагать уже по тому демонстративному спокойствию, которое отличает манеру этих рассказов. Однако эти предложения нужно искать в направлении великих всеобщих злоключений, теснящих сегодняшнее человечество. Брехт и пытается указать на отражение этих общих злосчастий в творчестве Кафки. Он обращается по преимуществу к «Процессу». Здесь прежде всего скрывается, как считает Брехт, страх перед безудержным и не желающим останавливаться ростом больших городов. Он стремился познать на собственном опыте то чудовищное давление, которое производит на человека это зрелище. В этих городах находят свое выражение необъятные опосредования, зависимости, лабиринты, в которые люди попадают из-за сегодняшних форм бытия. А с другой стороны, они находят свое выражение в потребности в «лидере» [Führer],– который, по крайней мере для мелкого буржуа, представляет того, на кого можно взвалить ответственность за все свои невзгоды, – в мире, где один может указать на другого, но каждый изолирован. Брехт называет «Процесс» пророческой книгой. «То, что может получиться из ЧК, видно на примере гестапо». – Перспектива Кафки: перспектива человека, попавшего под колеса. В этом плане характерен образ Одрадека: заботы главы семейства Брехт обозначает с помощью домового. Мелкому буржуа приходится не сладко. Его ситуация – кафкианская. Но в тот момент, когда сегодняшний тип мелкого буржуа, то есть фашист, перед лицом этого положения решает насаждать свою железную неукротимую волю, Кафка этому положению почти не сопротивляется, он мудр. Там, где фашист насаждает героизм, Кафка насаждает вопрошание. Он вопрошает о гарантиях своего положения. Но это положение уже таково, что гарантии должны превышать всякую разумную меру. Ирония Кафки в том, что человек был страховым служащим, который ни в чем не был так уверен, как в непрочности всех без исключения гарантий. И, кстати, его безграничный пессимизм свободен от какого бы то ни было трагического чувства судьбы. Поскольку он не только не иначе как эмпирически обосновывает ожидание невзгод, – здесь, во всяком случае, не к чему придраться, – но и с неподражаемой наивностью усматривает критерий конечного успеха в самой непритязательной и повседневной предприимчивости: в визите коммивояжера или ходатайстве в учреждение. – Разговор время от времени фокусировался на рассказе «Соседняя деревня». Брехт поясняет: он ведь контрапункт истории про Ахилла и черепаху. Ведь одному-единому [человеку] никогда не добраться до соседней деревни, если он составляет туда путь из мельчайших отрезков, – не считая происшествий. Тогда и целой жизни мало для этого пути. Но ошибка тут кроется в «едином». Ибо так же как расщепляется путь, расщепляется и путешествующий. И так же как пропадает единство жизни, так пропадает и ее краткость. Она может быть сколь угодно коротка. И не важно, поскольку в деревню приезжает некто другой, нежели тот, кто выдвинулся в путь. – Я со своей стороны даю такое толкование: настоящий масштаб придает жизни воспоминание. Оборачиваясь назад, оно в мгновение ока проносится через всю жизнь. Столь же быстро, как перелистнуть назад пару страниц, оно из соседней деревни попадает в то место, где путешественник принял решение двинуться в путь. Для кого – как для древних – жизнь преобразилась в письмо, те могут читать это письмо только в обратном направлении. И только так они встречаются с самим собой, и только так – в побеге от сегодняшнего, – они могут ее понять.
27 сентября, Драгёр. В вечернем разговоре, состоявшемся несколько дней назад, Брехт обозначил странную нерешительность, препятствующую в данный момент определиться с планами. То, что в основе этой нерешительности, – как он сам установил, – это преимущества, отличающие его персональное положение от положения большинства эмигрантов. И тогда если в целом он почти не признает эмиграцию в качестве фундамента для планов и начинаний, то тем более явно это в его собственном случае. Его планирования направлены дальше. При этом он оказывается перед лицом альтернативы. С одной стороны, ждут своего часа прозаические сюжеты. Небольшой сюжет про Уи[110] – сатира на Гитлера в стиле историографов Ренессанса, и большой сюжет – роман «Туи». Роман «Туи» призван дать энциклопедический обзор глупостей «туалов» (интеллектуалов); предположительно, действие романа будет развертываться, по крайней мере частично, в Китае. Небольшой набросок этого произведения готов. Но наряду с этими планами на прозу его занимают проекты, восходящие к очень давним исследованиям и размышлениям. Если рефлексии, возникшие в сфере эпического театра, не нашли свое воплощение, по крайней мере в примечаниях и во Введении к «Опытам», то ход мыслей, сформировавшийся из тех же интересов, но обогатившийся с тех пор, с одной стороны, изучением ленинизма, а с другой – эмпирическими тенденциями естественных наук, перерос столь стесняющие рамки. Этот ход мысли на протяжении лет прибивался то к одному, то к другому ключевому слову, так что в центре усилий Брехта оказывались попеременно неаристотелевская логика, теория поведения, новая энциклопедия, критика идей. Все эти разные увлечения в настоящий момент перекрестно сложились в теории философского учебного стихотворения [Lehrgedicht]. И сейчас Брехт терзается вопросом, найдет ли он в публике необходимый кредит доверия для подобного изложения, – опираясь на всё его предыдущее творчество, но особенно с учетом его сатирической части, и прежде всего «Трехгрошового романа». В таком сомнении сходятся два различных направления мысли. Во-первых, тут манифестируются раздумья, которыми должна бы быть поверена сатирическая и особенно ироническая манера как таковая, – и тем глубже (раздумья), чем глубже брехтовское погружение в проблемы и методы пролетарской классовой борьбы. Можно было бы понять эти раздумья, скорее практического характера, но только если не отождествлять их с другими, более глубинными. Эти раздумья более глубинного уровня обращены к художественным и игровым элементам искусства, но прежде всего к тем моментам, которые делают искусство отчасти и ситуативно преломлением [refraktär] по отношению к рассудку. Эти героические усилия Брехта легитимировать искусство для рассудка снова и снова обращали его к параболе, в которой художественное мастерство доказывается тем, что элементы искусства в ней в конце концов отходят на второй план [затушевываются]. И именно эти усилия в направлении параболы проявляются сейчас в своем радикальном облике в размышлениях об учебных стихотворениях. В ходе самого разговора я пытался объяснить Брехту, что такое учебное стихотворение вызовет меньший отклик у буржуазной публики по сравнению с пролетарской публикой, которая обретет свои стандарты, предположительно, не столько из прежней, отчасти буржуазно ориентированной продукции Брехта, сколько из самого догматического и теоретического содержания учебного сочинения. «Если это учебное стихотворение способно мобилизовать авторитет марксизма, – сказал я ему, – то его вряд ли сможет поколебать факт вашей прежней продукции».
4 октября 1934. Вчера Брехт уехал в Лондон. – То ли оттого, что Брехт время от времени чувствует особенное к тому провоцирование с моей стороны, то ли оттого, что в последнее время такое ему ближе, чем прежде: теперь в разговоре стало гораздо заметнее, чем прежде, то, что он сам называет пламенной [агитаторской, взрывной] манерой своего мышления. Мне-то бросается в глаза особенный, проистекающий из этой манеры вокабуляр. Особенно охотно в угоду такой манере он использует такое ругательное словечко, как «ничтожество». В Драгёре я читал «Преступление и наказание» Достоевского. В этом чтении прежде всего другого он усмотрел причину моей болезни. Для усиления своего обвинительного тезиса он рассказал мне, как в юности с ним произошел внезапный приступ затяжной и, вероятно, потенциально давно в нем зародившейся болезни, когда однажды в послеобеденное время одноклассник, намерения которого Брехт из-за слабости уже не мог опротестовать, сыграл ему на фортепиано Шопена. Брехт приписывает Достоевскому и Шопену особо пагубное влияние на самочувствие. Но в остальном он принял самое живое участие в моем актуальном чтении, и поскольку сам он в тот момент читал из «Швейка», то не смог удержаться от сравнения ценности обоих авторов. При этом Достоевского нельзя рассматривать наряду с Гашеком, он скорее [должен быть] попросту причислен к «ничтожествам», и он почти заслужил то, чтобы распространить на его произведения обозначение, которое Брехт готов в последнее время применить ко всем работам, у которых отсутствует просветительский характер или же в них отказываются от [возможности] просветительского характера. Он называет их «развалиной».
28 июня. Я очутился в лабиринте лестниц. Этот лабиринт не был крытым на всём своем протяжении. Я поднимался; другие же лестницы вели вниз, в глубины. На одной из лестничных площадок я ощутил, что достиг вершины. Отсюда открывался хороший обзор окрестностей. Я увидел, что на других вершинах стоят другие люди. У одного из них внезапно закружилась голова, и он упал вниз. Это головокружение распространилось и на других людей; они падали с других вершин в глубину. Когда же и меня охватило это чувство, я проснулся.
22 июня я приехал к Брехту.
Брехт отмечает элегантность и непринужденность в манере Вергилия и Данте и называет эту манеру фоном, на котором выделяется величественный жест Вергилия. Он называет обоих перипатетиками [прогуливающимися].– Он подчеркивает высокое художественное качество кругов «Ада»: «Эту часть можно читать на природе».
Брехт говорит о своей глубоко укорененной, унаследованной от бабушки ненависти к попам. Он дает понять, что те, кто присвоили себе теоретическое учение Маркса и пустили его в оборот, всегда будут образовывать поповские камарильи. Марксизм слишком легко поддается «интерпретации». Ему уже сто лет и оказалось, что… (на этом месте нас прервали). «„Государство должно исчезнуть“. Кто это сказал? Государство». (Здесь он может иметь в виду только Советский Союз.) Брехт хитро и скрюченно встает перед креслом, в котором я сижу, – он изображает «государство» – и говорит, закатывая глаза, своим представителям, вручившим ему мандат: «Я знаю, я должно исчезнуть».
Разговор о новой романной литературе Советского Союза. Мы больше не следим за ней. Потом мы коснулись лирики и переводов советской лирики с разных языков, которыми наводнен журнал Das Wort[111]. Брехт считает, что авторам там нелегко. «Если в стихотворении не встречается имя Сталина, то в этом уже усматривают умысел».
29 июня. Брехт говорит об эпическом театре; он упоминает детский театр, в котором дефекты [изъяны] представления, функционируя отчуждающе, придают постановке эпические черты. Подобное же происходит с реквизитом и гримом. Мне на ум приходит женевское представление «Сида», в котором при виде криво сидящей у короля короны мне впервые подумалось то, что я девять лет спустя изложил в книге о драме[112]. Брехт, в свою очередь, припомнил момент, когда в нем поселилась идея эпического театра. Это была репетиция мюнхенского представления «Эдуарда II»[113]. Сцена битвы, происходящей в пьесе, должна занимать три четверти часа сценического времени. С солдатами у Брехта не получалось. (У Аси [Лацис], его ассистента, тоже не заладилось.) В конце концов он в отчаянии обратился к близко сдружившемуся с ним в тот момент Карлу Валентину[114], бывшему на репетиции, с вопросом: «Что ж такое? В чем, собственно, дело с солдатами? Что с ними не так?» На что Валентин: «Они бледны – им страшно». Это замечание стало решающим. Брехт дополнил: «Они устали». Лица солдат покрыли толстым слоем извести. И в тот день был обретен стиль спектакля.
Вскоре после того всплыла старая тема «логического позитивизма». Я оппонировал довольно непримиримо, и разговор грозил принять неприятный оборот. Но этому помешало то, что Брехт впервые признал поверхностность своих формулировок. И притом с изящной формулировкой: «Глубокой нужде соответствует поверхностный подход». Позже, когда мы переместились к нему домой, – ибо разговор происходил в моей комнате, – «Хорошо, если эпоха реакции застигает тебя в некоей крайней позиции. Тогда ты приходишь к среднему положению». Так, по его словам, было и с ним; он стал мягче.
Вечером: я хотел бы передать небольшой подарок для Аси с кем-нибудь; перчатки. Брехт считает, что это трудно осуществить. Может так произойти, что возникнет подозрение, будто Ян[115] двумя перчатками вознаградил ее за шпионское задание. – «Самое плохое: что уничтожается всегда целиком вся ячейка[116] [команда людей]. Но ее инфраструктура, по всей вероятности, остается действующей».
1 июля. Последовали очень скептические ответы, когда я коснулся русских реалий. Когда я недавно поинтересовался, сидит ли еще Отвальт[117], ответ был: «Если он еще может сидеть, то сидит». Вчера Штеффин[118] сказала, что Третьякова, по-видимому, уже нет в живых.
4 июля. Вчера вечером. Брехт (во время разговора о Бодлере): я не против антисоциального – я против несоциального.
21 июля. Публикации Лукача, Куреллы[119] и др. доставили Брехту много хлопот. Но он считает, что в теоретическом плане не следует выступать против них. Я перевожу вопрос в политическую плоскость. Но он и тут не задерживается со своими формулировками. «Социалистической экономике война не нужна, поэтому она не может ее допустить. „Миролюбие“ русского народа выражает это, и только это. Невозможно получить социалистическую экономику в одной стране. Русский пролетариат посредством вооружения был с необходимостью отброшен далеко назад; и притом отчасти на давно пройденную стадию исторического развития. На монархическую в том числе. В России господствует персоналистский режим. Отрицать это могут только тупоумные». Это был короткий разговор, который вскоре был прерван. – Кстати, в связи с этим Брехт выдвинул тезис, что Маркс и Энгельс с роспуском Первого Интернационала были вырваны из активной взаимосвязи с рабочим движением и с тех пор только давали советы отдельным лидерам, причем приватные, которые не были предназначены для публикации. И не случайно, хотя и прискорбно, что Энгельс наконец-то обратился к естественным наукам.
Бела Кун, по словам Брехта, был его самым большим поклонником в России. Брехт и Гейне были единственными немецкими лириками, которых он признавал (периодически Брехт намекал на некоего человека в ЦК, который его поддерживал).
25 июля. Вчера перед обедом Брехт заглянул ко мне, чтобы показать мне стихотворение о Сталине, которое было озаглавлено «Обращение крестьянина к своему волу». В первый момент я не ухватил сути; а когда мне пришла в голову мысль о Сталине, я не рискнул ее зафиксировать. Примерно такой эффект и соответствовал намерениям Брехта. Он пояснил этот эффект в последовавшем разговоре. В нем он подчеркнул среди прочего как раз позитивные моменты стихотворения. Оно на самом деле является чествованием Сталина – который, по его убеждению, имеет огромные заслуги. Впрочем, ему, Брехту, и не подобало использовать другую, более восторженную форму чествования; он ведь сидит в изгнании и ждет Красную армию. Он следит за русским развитием; а также за трудами Троцкого. Они доказывают, что есть подозрение; оправданное подозрение, требующее скептического рассмотрения русских обстоятельств. Такой скептицизм вполне в духе классиков, – как считает Брехт. Если это подозрение однажды подтвердится, то с режимом нужно будет бороться – и притом публично. Однако, «к сожалению или Божьей милостью, – как хотите», но это подозрение на сегодняшний день еще не стало несомненностью. Выводить [только лишь] из подозрения политику, подобную политике Троцкого, безответственно. «Но, с другой стороны, то, что в самой России действуют определенные преступные клики, – в этом нет сомнения. Это видно время от времени по их злодеяниям». В конце концов, Брехт выдвигает тезис, что регресс в особенности повлияет и на нас изнутри. «Мы за свою позицию поплатились; мы покрыты шрамами. И потому мы особенно уязвимы».
Под вечер Брехт застал меня в саду за чтением «Капитала». Брехт: «Я считаю, что это очень здорово, что вы сейчас изучаете Маркса, – сейчас, когда к нему все меньше апеллируют, и особенно мало наши люди». Я ответил, что я принимаюсь охотнее читать нашумевшие книги, когда они вышли из моды. Мы перешли к русской литературной политике. «С этими людьми, – сказал я, имея в виду Лукача, Габора[120], Карелу, – никакого государств как раз и не построишь». Брехт: «Или только государство, но никакую не общность [Gemeinwesen]. Они ведь враги производства. Производство для них недружественно. Ему нельзя доверять. Оно непредсказуемо. Никогда нельзя знать, что из него получится. И сами они не хотят производить. Они хотят играть роль аппаратчика и контролировать других. Каждая из их рецензий содержит угрозу». Не знаю уж как, но мы пришли к романам Гёте; Брехт знает только «Избирательное сродство». В нем он восхищается элегантностью молодого человека. Когда я ему говорю, что Гёте написал книгу в возрасте шестидесяти лет, он очень удивляется. В книге нет ничего обывательского, по мнению Брехта. Это, согласно Брехту, величайшее достижение. Он мог бы это воспеть, поскольку немецкая драма вплоть до самых выдающихся произведений несет в себе следы мещанства. Я заметил, что «Избирательное сродство», в соответствии с этим, было встречено невниманием. Брехт: «Это меня радует. – Немцы – дрянной народ. Неправда, что по Гитлеру нельзя сделать выводы о немцах. Да и во мне всё то плохо, что немецкое. Самое непереносимое в немцах – это их узколобая самостоятельность. Нечто вроде свободных городов рейха, например этот дрянной город Аугсбург, такого нет нигде. Лион никогда не был свободным городом; самостоятельные города Ренессанса – это были города-государства. – Лукач – немец по своему выбору[121]. Он не может ступить и шага вперед.
Брехт похвалил Анну Зегерс за «Прекраснейшие Легенды о разбойнике Войноке», за то, что в них заметна свобода Зегерс от заказа. «Зегерс не может творить [производить] по заказу, так же как я даже не знал бы без заказа, как мне начать писать». Также ему понравилось, что ключевой фигурой в этих легендах выступает чудак и одиночка.
26 июля. Брехт вчера вечером: «Не приходится больше сомневаться – борьба с идеологией стала новой идеологией».
29 июля. Брехт зачитывает мне несколько полемических заметок против Лукача, наброски к статье, которую он намерен опубликовать в журнале Das Wort. Это замаскированные, но яростные выпады. Брехт просит меня о совете в отношении их опубликования. Поскольку он одновременно рассказывает, что у Лукача сейчас «там» высокое положение, то я говорю Брехту, что советовать не возьмусь. «Здесь речь идет о вопросах власти. Об этом должен высказаться кто-то оттуда. У вас же есть там друзья». Брехт: «Собственно, друзей у меня там нет. Да и у самих москвичей тоже нет друзей – как у мертвых».
3 августа. 29 июля под вечер в саду разговор зашел о вопросе, стоит ли включать часть цикла «Детские песни» в новый том стихотворных произведений. Я был против, поскольку считал, что контраст между политическими и личными стихотворениями особенно отчетливо выражает опыт эмиграции; неоднородный ряд не должен приуменьшать этот контраст. Я, пожалуй, упустил, что в этом предложении снова сыграл роль деструктивный характер Брехта, который вновь ставит под вопрос едва лишь достигнутое. Брехт: «Я знаю, обо мне скажут: он был маньяком. Когда придет это время, то вместе с ним придет и понимание моей мании. Время предъявит подоплеку маниакального. Но то, что я, собственно, хотел бы, чтобы обо мне однажды сказали: он был умеренным маньяком». – На осознании умеренности также можно было бы поподробнее остановиться в томе стихотворений; что жизнь, вопреки Гитлеру, продолжается, что будут рождаться дети. Брехт думает об эпохе без Истории, которую изображает его стихотворение к художникам[122] и о которой он несколькими днями позже сказал, что считает ее наступление более вероятным, чем победу над фашизмом. Но после этого всплыло нечто иное, всё еще в качестве обоснования включения «Детских песен» в «Стихотворения из эмиграции» [временное название для «Свендборгских стихотворений»], и Брехт, стоя передо мной на траве, изложил это с редкой для него страстностью. «В борьбе против них нельзя ничего упускать. Они не имеют в виду малого. Они планируют на тридцать тысяч лет вперед. Чудовищное. Чудовищные преступления. Они не остановятся ни перед чем. Они колотят по всему. Каждая клетка вздрагивает под их ударами. Поэтому нельзя никого из нас забывать. Они уродуют ребенка в утробе матери. Мы ни за что не можем упустить детей». Пока он это говорил, я чувствовал насилие, воздействующее на меня, выросшее из насилия фашизма; я хочу сказать, насилие, которое происходит из не менее глубоких глубин истории, нежели фашистское [насилие]. Это было очень необычное, новое для меня чувство. Ему соответствовало направление, в которое свернула мысль Брехта потом. «Они планируют опустошение гигантского масштаба. Поэтому они не могут объединиться с церковью, которая также имеет тысячелетний счет [времени]. И меня они пролетаризировали. Они не только отобрали мой дом, мой рыболовный пруд и мою машину, они украли у меня мою сцену и мою публику. Из моего местоположения я не могу признать, что Шекспир был принципиально более одаренным. Но про запас и он не мог бы написать. У него были его фигуры перед глазами, между прочим. Люди, которых он представил, были повсюду вокруг. Он скрупулезно выделил из их поведения некоторые черты; а многие столь же важные он опустил».
Начало августа. «В России царит диктатура над пролетариатом. От нее не следует отрекаться до тех пор, пока эта диктатура еще выполняет практическую работу для пролетариата, – это значит, пока она вносит вклад в установление согласия между пролетариатом и крестьянством при преобладании пролетарских интересов». Спустя несколько дней Брехт говорит о «монархии рабочих», и я сравнил этот организм с гротескными природными феноменами, появляющимися из морских глубин в виде рогатой рыбы или других подобных чудовищ.
25 августа. Брехтовская максима: ориентироваться не на хорошее старое, а на плохое новое.