Пожалуй, Рашильд – очень подходящий объект анализа для того, чтобы на нем и завершить мою работу. Наблюдающийся сейчас среди феминисток интерес к ее произведениям ясно говорит об изменчивости и неустойчивости культурных традиций современности, о том, что их толкование и переосмысление продолжается уже с оглядкой на желания и взгляды дня нынешнего. Еще десять лет назад трудно было бы представить, что в критическом тексте такого рода появится анализ сочинений Рашильд; таким образом, включение ее в круг рассматриваемых материалов служит полезной иллюстрацией и напоминанием о меняющемся состоянии самого феминистского дискурса и о сопутствующих этим переменам пересмотрах истории женщин и гендерных отношений. По мере того как проступают очертания новых парадигм и идеологических проблем, прошлое и наше отношение к нему тоже участвуют в длящемся процессе дискуссий и переоценок. Как одним из первых отметил Ницше, история не предоставляет нам какого-то непредвзятого рассказа об уже сложившейся реальности, а принимает множество риторических форм и указывает пути, уводящие к различным психологическим и социальным целям.
Очерк Ницше о пользе и вреде истории часто толковался как ироничное развенчивание притязаний на познание истории и ее истин. Однако такая интерпретация сводится к излишнему упрощению сложной совокупности доводов, которые утверждают одновременно и необходимость, и неизбывность истории. Притом что Ницше очень хлестко высказывается о засилии гегелевского историзма и пагубном воздействии трусливого пристрастия к старине, он с не меньшим воодушевлением заявляет, что нам никак не избавиться от бремени исторического сознания. Речь идет не о попытке шагнуть «за пределы» истории, а о том, чтобы признать, что выстраивание отношений с собственным прошлым всегда изначально продиктовано чьими-то интересами и пристрастиями (предубеждениями), а вовсе не выливается в созидание науки, свободной от предвзятых оценок. Словом, в глазах Ницше историческое познание теснейшим образом связано с вопросами человеческих потребностей, а не является само по себе абсолютной и очевидной ценностью.
Несвоевременные размышления Ницше и сами сделались своевременными в эпоху, которая ознаменовалась не только тем, что сомнению стала подвергаться История, но и распространением разных историй. История не выступает больше абсолютным гарантом метафизических истин (а была ли она им когда-нибудь?), но авторитетные манифесты, возвещающие ее неминуемую скорую кончину, сосуществуют (зачастую – на одной книжной полке) с шумным множеством ссылок на историю, традицию и прошлое в самых разных культурных формах и жанрах. И в этом разъединении можно усмотреть очередной пример несинхронности, часто отмечаемой в дискуссиях о постмодерне, диссонанс между дискурсами тех интеллектуалов, что или оплакивают, или прославляют смерть собственных руководящих метанарративов, и совершенно иными воззрениями других обездоленных групп, которые только-только обретают возможность выстраивать собственные генеалогии и истории. Обращаясь ко многим давно устоявшимся жанрам историографии и исторической прозы и одновременно вступая с ними в спор, представители этих групп начинают создавать новые трактовки и формулировки темпоральности и прошлого.
Частью этой программы исторической реконструкции остается чтение и написание неоднозначного наследия современности. Одна из причин этого возродившегося интереса к идее модерна в современной теории – свержение белого мужчины-буржуа с его пьедестала привилегированного субъекта истории, заново ставящее и оставляющее без ответа вопрос о том, чем же все-таки была современная эпоха для женщин и представителей других подчиненных групп. Если утверждается, что недавняя феминистская критика предполагает возвращение к истории, то что могла бы означать история в ту пору, когда протесты против единой картины эпохи и однолинейного повествования остались позади? Как мы могли бы переосмыслить темпоральность текстов так, чтобы воздать должное вопросам гендерной политики? В своем анализе я попыталась дать частичный ответ на этот вопрос, распутав некоторые из безнадежно запутанных хитросплетений истории современности, какими их можно было бы увидеть в связи с феминистскими целями и задачами той поры. Я постаралась доказать, что писать о современности значит обязательно втягиваться, будь то невольно или сознательно, в иерархии половых различий, а еще – что сама история современности содержит расширенную традицию оспаривать и опровергать господствующие гендерные нормы.
Конечно, в некотором смысле этот довод в пользу сложности сам по себе не слишком нов. В классической работе Карла Шорске о Вене рубежа веков можно найти следующие строки:
историку сейчас ни в коем случае, и в особенности когда он подступается к проблеме современности, не следует заранее постулировать существование абстрактного категорического общего знаменателя – того, что Гегель называл Zeitgeist [ «духом времени»], а Милль – «характерными чертами эпохи». Если раньше такое интуитивное угадывание единства оказывалось полезным, то сейчас нам нужно осознанно предпринимать эмпирические поиски множественности: только так нам удастся выявить в культуре объединяющие закономерности[412].
Конечно же, как ясно демонстрируют и текст Шорске, и мой собственный, существуют очевидные ограничения, влияющие на способность любого отдельно взятого человека добиваться такого поиска множественности и сохранять восприимчивость к вычлененным частностям конкретной исторической эпохи. Тем не менее я стремилась подорвать категорию периодизации, которая часто чрезмерно упрощенно определялась в контексте феминистской теории для исследования того, какими способами женщин делали современными субъектами (или как они сами смотрели друг на друга). В этой работе я руководствовалась тем соображением, что различные жанры дискурса могут рассказывать по-разному об одной и той же культуре в один и тот же момент (как по другому поводу замечает Кэрол Клоувер), и что на некоторые грани женской современности может проливать свет определенный тип произведений, тогда как другие тексты лишь затемняют их[413]. Тем не менее многие из граней взаимосвязи между гендером и современностью мне так и не удалось изучить. Некоторые из этих лакун можно (и, безусловно, нужно) объяснять симптоматически – как следствие пробелов в моих собственных познаниях в области социологии и иных сферах. В то же время они напоминают и о неизбежной ограниченности любой отдельно взятой теоретической работы, которая больше не может (если вообще когда-либо могла) претендовать на охват всех смыслов современной эпохи.
Кроме того, очевидные пределы ограничивают и доктрину о множественности и разнородности: не все истории, которые та или иная эпоха способна рассказать о себе, будут выглядеть одинаково убедительными или одинаково правдоподобными. Действительно, сам процесс отбора и толкования текстов, признание определенных произведений более достойными обсуждения, чем другие, уже предполагают наличие некоторых предварительно сформированных представлений о характере реальности или о ее отдельных сторонах, да и сами эти схематичные понятия могут, в свой черед, меняться в процессе чтения, двигаясь по бесконечной герменевтической спирали. Более того, любая форма политически заряженного и, следовательно, критического прочтения непременно сопряжена с исследованием (пусть даже самым осторожным) двусторонних потоков влияния, детерминирования и причинности, которые связывают конкретные тексты и общий расклад сил. В данном случае я фокусировала внимание на главных вопросах, которые представляются особенно важными при теоретическом оценивании культурных репрезентаций женщин и современности; среди них – коммодификация и консьюмеризм, разграничение между частной и публичной сферами, женская сексуальность, политика авангардной эстетики и массовая культура, организационная сила исторического нарратива, а также дифференциация и одновременное перемешивание понятий из политического, религиозного и научного лексиконов. Обсуждая ряд этих мотивов (на что ушла не одна глава), я также стремилась установить осмысленные связи и параллели при помощи отдельных разборов конкретных текстов. Таким образом, мои аргументы исходят из существования запутанного и многогранного множества социодискурсивных отношений, для которых характерны черты фамильного сходства, точки пересечения и общие причинно-следственные связи, а также моменты расхождений и противоречий.
Одной из моих первоочередных задач было выявить и прояснить, хотя бы частично, те зыбкие и зачастую вводящие в замешательство опущения дескриптивного и нормативного, которые характерны для многих дискуссий о современности. Называть что-то или кого-то современным значит почти неизбежно сообщать оценочное суждение о качествах характеризуемого человека или объекта. Во вводных главах я отмечала, что в репрезентациях современности женщин неоднократно помещали в некую зону внеисторичной инаковости и тем самым стремились свести к минимуму их самостоятельность, современность и человечность. В каком-то смысле остальные части книги – критическая реакция на подобные взгляды и попытка доказать, что женщины и женское начало сыграли важную роль в истории современности. Я постаралась показать, что женщины внесли весомый вклад в работу слывущих наиболее «мужскими» институтов современности, а также переосмыслить некоторые стороны культуры, на которые нечасто смотрят именно в таком свете. Это вовсе не означает, что женщины выступали совершенно автономными создательницами своей собственной истории; моей целью было разъяснить сложную взаимосвязь между данностью и самостоятельностью, которая определяла реакцию женщин (и мужчин) на действительность, окружавшую их с рождения. Такой проект подразумевал, конечно же, не просто переосмысление роли женщин в качестве современных субъектов, но и существенный пересмотр и переформулирование важнейших категорий собственно понятия современности.
Одним из наиболее удивительных – и неожиданных для меня – результатов этого пересмотра современности через наложение на нее фигуры женщины стала по-новому, более отчетливо проступившая значимость культурных выражений тоски, неудовлетворенности и беспокойства в культуре XIX века. В большинстве рассмотренных мною текстов отнюдь не транслируется в очередной раз убежденная вера в превосходство западного общества: напротив, они полагаются на механизмы временно́го или пространственного перемещения, при котором смысл переносится куда-то в иное место: или в идиллическое прошлое, или в далекое будущее, или же в зону культурной инаковости. Подобные способы выражения тоски по чему-то лучшему, конечно, вовсе не обязательно свидетельствуют о неприятии существующей реальности – напротив, я постаралась показать, что они сложнейшим образом увязаны с логикой консьюмеризма и с политикой колониализма, а отнюдь не только с борьбой за социальные перемены. Тем не менее они позволяют подчеркнуть фундаментальную неоднозначность, присутствующую в самой идее современности. Текстуальные выражения противоречивости и неоднозначности не ограничиваются соревновательной культурой авангарда XX века: их можно найти во многих текстах XIX века, и они обнаруживают глубокое осознание того, что процессы модернизации чреваты конфликтами и кризисами. Важнейшую зону для выражения – как мужчинами, так и женщинами – этих сомнений и тревог обозначили фигура женщины и идея женственности.
Однако мои доводы в пользу женской современности не следует смешивать с тотальной защитой и принятием всех аспектов этой современности. Напротив, моя цель состояла в том, чтобы оспорить огульные оценки современности, характеризующие ее либо как освободительный, либо как репрессивный феномен, и как раз обратить внимание на ее многомерные и противоречивые проявления. Как писал Питер Стэллибрасс,
нельзя говорить о «современности» как о каком-то цельном означаемом. Нужно смотреть на конкретные категории, практики и институты, на которые обычно указывает и которые подразумевает это понятие[414].
Очевидно, что эти весьма различные практики и институты будут обладать разными смыслами и ценностями, если рассматривать их с точки зрения феминистской теории и политики. В своем тексте, толкуя историю женственности и современности, и я не раз прибегала к нормам и оценочным суждениям (порой открыто, порой в завуалированной форме). Здесь я согласна с недавним утверждением Стивена Коннора о том, что от нормативности и от иерархии ценностей никуда не деться и они остаются очевидными (пусть не всегда в явной форме) в применении теории современности[415]. Дело, однако, в том, что эти суждения привязываются к оценкам соответствующей гендерной политики тех или иных измерений современности; они не проистекают из некоего глобального исторического мировоззрения, в котором женщины пребывали бы в неизменных отношениях с неотвратимой временно́й логикой.
На заключительных этапах своей работы я ближе познакомилась с дебатами в сфере постколониальной теории, и меня поразили явные переклички и точки пересечения между многими теоретическими разработками в этой области и моими собственными размышлениями. Во многом эта схожесть объясняется пониманием интеллектуального и политического банкротства оппозиции традиция/современность, разработанной с опорой на противопоставления между подлинностью и отчуждением, природой и культурой, вневременностью и историей – и так далее. Подобные разделения долгое время характеризовали критику угнетательских траекторий западного империализма, и они до сих пор во многом определяют феминистскую критику современности. Однако в работах таких теоретиков, как Хоми Баба, Трин Минь-ха и Гаятри Спивак, эта идеализация подлинного «туземного иного» как существа, живущего вне современности, и наследие колониализма сменились последовательным утверждением гибридности, взаимопроникновения и смешения как основополагающих принципов культурной идентичности[416]. В частности, многие из их работ писались как раз с целью расшатать до основания само понятие традиции, примером которого служила западная нативистская ностальгия по вневременным, непротиворечивым этническим идентичностям, и постулировать существование сложной темпоральности и разобщенной культурной логики в незападных обществах.
Однако различные последствия этой критики для нашего понимания истории и расовой динамики самой современности не изучались целенаправленно. В связи с этим следует заметить, что важный вклад в существующие теории современности (с их пересмотром) внесла недавно вышедшая работа Пола Гилроя «Черная Атлантика: Современность и двойное сознание». Гилрой критикует наметившееся внутри культурной критики «фолькистское» (как он его называет) направление, представители которого стремятся сконструировать автономную традицию «черной» истории и идентичности, укорененную в некоем идеале расовой аутентичности. Сами подобные антимодернистские взгляды, как он отмечает, несут на себе тяжелую (пусть часто и неосознаваемую) печать родившихся в XIX веке теорий национализма, на которые сильно повлияло наследие немецкого романтизма. В противовес им Гилрой предлагает альтернативное – транскультурное и транснациональное – понятие черной Атлантики как сети гибридных диаспоровых идентичностей, сложного смешения африканских и европейских философских и культурных систем и идей. Не отрицая ужасного наследия современности, а именно еще не искорененных пережитков рабства и расизма, Гилрой стремится понять, как именно сами чернокожие избирательно обращались к традиции современности, прибегая одновременно к двум практикам: утверждения и критики. Таким образом, для Гилроя черная культура – это «контркультура современности», хотя признание того, что раса занимает центральное место в этот период, влечет за собой и необходимость переосмыслить многие из периодизирующих и теоретических категорий, используемых для понимания современности. Итак, как пишет Гилрой, диаспора черной Атлантики являет собой
нетрадиционную традицию, неприводимо современный, экс-центрический, неустойчивый и асимметричный культурный ансамбль, который невозможно постичь при помощи манихейской логики бинарного кодирования[417].
Я бы не хотела преувеличивать сходство между доводами Гилроя и моими собственными: все-таки нас интересуют совсем разные политические повестки. Не желаю я и присваивать его текст для оправдания моей работы, которая, конечно же, должна оцениваться в соответствии с ее собственными достоинствами либо недостатками. Однако тонкая и сложная аргументация Гилроя усиливает и мою собственную убежденность в том, что историю современности необходимо пересмотреть с точек зрения различных подчиненных идентичностей, которые тоже принимали участие в ее формировании. Такая программа, призванная расширить наше понимание неизбежной множественности современных субъектов, подразумевает дробление и переформирование укоренившихся темпоральных шаблонов и принципов периодизации. Таким образом, общепринятые представления об эстетике и политике современности подвергнутся проверке и переоценке, и мы увидим иную картину с разнородными, зачастую несинхронными, однако пересекающимися «современностями» разных социальных групп. Словом, история современности еще не закончилась, более того: если говорить серьезно, то ее еще только предстоит написать.