К книге
Предчувствие беды. Книга 1Часть вторая. Глава 12
52%
Часть вторая. Глава 12
13

Наутро, несмотря на выпитое накануне у Ковалевых, Андрей чувствовал себя вполне сносно – ну, конечно, не без легкой головной боли и сухости во рту, это понятно, но, учитывая количество да и качество выпитого – могло быть гораздо хуже.

Приняв душ, он спустился на второй этаж, в гостиничный ресторан, где подавали завтрак. Из головы не шел вчерашний разговор с Павлом: уже ночью, когда гости разошлись, тот пошел его провожать и по дороге повторил свою безумную просьбу: что они с Машей больше не могут жить в НР, что нацбезопасность следит за каждым их шагом («вот и сейчас, Андрей, видишь – пара топтунов за нами тащится? Они всех наших гостей провожают, все телефонные звонки прослушивают, в доме прослушки и в кухне, и в комнате, и даже в сортире»), что у него было уже два обыска, и его предупредили – после третьего, если будет продолжать в том же духе, ему не поздоровится.

– А я не могу не продолжать! – шепотом кричал Павел. – Почему я должен у них спрашивать, что мне читать, что мне думать, с кем мне встречаться? И Маша не переживет моего ареста…

Договорились, что Андрей, когда вернется домой, попробует найти нужных людей, попробует что-нибудь придумать. Обещая это, Андрей чувствовал себя последней свиньей, потому что никаких нужных людей он не знал и совершенно не представлял себе, с какого конца за это дело браться.

Завтрак во «Фремдгасте» – никаких тебе шведских столов – был на редкость обилен и столь же невкусен. На выбор сосиски с кашей или омлет – Андрей, наученный горьким опытом, взял сосиски, поскольку этот так называемый омлет явно делали из яичного порошка пополам со столярным клеем, и есть его было нельзя. Сосиски же (две) были более или менее съедобны – в отличие от каши (полная тарелка). Еще полагалась тарелочка с нарезанной колбасой и сыром, по три кусочка каждого, блюдечко с маслом и тарелочка с хлебом, почему-то всегда черствым. Завершал завтрак жидкий чай или кофе, совсем без запаха – ни приятного, ни противного. Все это великолепие приносили хмурые молчаливые официанты, которые – все как один мужчины – ухитрялись работать удивительно медленно, всем своим видом выражая не просто недовольство, а какое-то высокомерное презрение к каждому гостю.

Унылый завтрак в одиночестве, в сочетании с хотя и легким, но все-таки похмельем и тяжелым впечатлением от вчерашнего ночного разговора… да еще и делать нечего целый день до вечера, воскресенье, архив закрыт.

«Пойти, что ли, прогуляться, – подумал Андрей. – Может, полегчает».

Нет, конечно, Андрей ходил по улицам Москвы совершенно свободно, город знал хорошо, легко ориентировался, но все-таки какое-то смутное ощущение тревоги, какое-то непонятное напряжение его не отпускало – то ли потому, что на лицах, которые он видел на улице, не было улыбок, то ли из-за в основном серых, темных тонов одежды, которую носили люди, то ли от патины пыли, покрывавшей все, – тротуары, машины, мостовые, дома. Он пытался поймать это ощущение, обдумать его и назвать. Но не получалось. Тревога? Предчувствие? А почему тревога, что за предчувствие – бог знает. Проходило только в Питере, едва ступал на платформу Николаевского вокзала.

Вот и сегодня он вышел из «Фремдгаста» и пошел вверх по Тверской, по левой стороне, мимо телеграфа, просто прогуляться: вечером он должен был пойти к Ирине и Саше, но до вечера далеко, и настроение мерзкое. Неяркое апрельское солнце светило в спину, освещая массивные здания с гранитными и мраморными цоколями, троллейбусные провода, сухой серый асфальт. Навстречу вниз по Тверской шли редкие прохожие, поодиночке и парами, шли в основном молча, кроме небольшой компании из четверых совсем молодых людей, скорее всего школьников, о чем-то оживленно, но негромко разговаривавших. И все, как обычно, что-то несли – в сумках, пакетах, сетках, на плечах и обхватив, по одному и вдвоем…

…Ровно на этом месте… Сколько уже? Да, двенадцать лет назад это и было. Андрей всегда ходил быстро, бросая взгляды на лица встречных, на дома, на редкие проезжавшие опели. И в тот раз он так же быстро шел вверх по Тверской, и поэтому немного удивился, когда на углу Никитского переулка его обогнал невысокий пожилой, как показалось сзади, человек в темно-серой куртке и кепке. Сделал пару не то шагов, не то скачков и неожиданно упал, видимо споткнувшись, прямо перед Андреем.

Андрей резко остановился, чтобы не налететь на упавшего, нагнулся и, тронув того за локоть, спросил:

– Помочь вам? Вы ушибись?

Упавший благодарно схватил протянутую руку, притянул Андрея к себе и вдруг сказал ему тихо, быстро и отчетливо, одновременно поднимаясь на ноги:

– Андрей Петрович, нам необходимо с вами встретиться. Это касается вашего покойного отца. Сегодня вечером ровно в половине седьмого между второй и третьей колоннами Большого театра, если считать слева, – поднялся на ноги, буркнул совсем другим голосом «спасибо» и быстро пошел вверх по Тверской.

Какой-то инстинкт не позволил тогда Андрею догнать странного прохожего и начать задавать вопросы, и этот же инстинкт почти сразу, с секундной паузой, заставил его двинуться в прежнюю сторону и с прежней скоростью, хотя гулять совершенно расхотелось. Он шел, удивляясь сам себе, но всем своим видом и поведением демонстрируя – кому? кому он демонстрирует? – что ничего особенного не случилось, что странный прохожий не сказал слов, которые потрясли Андрея. Откуда этот прохожий знает, как его зовут? Значит, все-таки покойный? Что он знает об отце? Андрей продолжал идти все так же размеренно, но уже не видел вокруг ни людей, ни домов и пытался совладать с бурей мыслей, метавшихся в голове.

Много лет и в Питере, и в Москве Андрей искал следы отца. Он знал только, что тот уехал в Россию, не зная, что он родится, что мама собиралась с ним, грудным, ехать следом, что потом, весной сорок первого, пришло от отца письмо. Это письмо он читал много раз и знал практически наизусть. И мама не поехала в Москву, а поехала с ним, почти трехлетним уже, в Петербург, чтобы быть поближе, и там ждала отца или хотя бы каких-то от него или о нем сведений, но так и не дождалась – отец пропал, и следы его не находились даже сейчас, хотя Андрей пытался использовать все возможности в Питере, все знакомства и все свое небольшое влияние, чтобы узнать его судьбу. И вот теперь этот странный прохожий сказал – покойного отца. То есть Андрей, конечно, понимал, что отца не может быть в живых, потому что все-таки после смерти Гитлера какие-то контакты возобновились, и будь отец жив – как-то дал бы о себе знать. Но вот так, на улице, услышать от незнакомого человека… При мысли, что сегодня вечером он что-то узнает об отце, в груди появился тугой комок. Андрей прошел еще несколько метров вверх по Тверской, развернулся и пошел обратно в гостиницу…

«…Надо будет в следующий раз пойти гулять в другую сторону, – сердито подумал Андрей, поворачивая обратно. – Каждый раз на этом месте вспоминаю, как впервые увидел Сашу, и каждый раз заново это все переживаю».

Поднявшись в номер, он включил массивный телефункен, стоявший на тумбе в углу, и сел в кресло. На экране шла какая-то помпезная церемония: под дробный барабанный бой небольшая колонна молодых людей в военной форме маршировала мимо трибуны, в центре которой стоял пожилой толстый генерал, окруженный чинами поменьше. Достигнув середины трибуны, колонна развернулась лицом к трибуне и замерла. Камера пошла вдоль строя, высвечивая освещенные светом факелов окаменевшие лица в черных фуражках с высокой тульей, и Андрей, вглядевшись в кокарды и сдвоенные молнии на воротниках мундиров, сообразил, что́ именно он видит: репортаж из Германии со вчерашней церемонии присяги и производства в офицеры выпускников военного училища спецвойск. Эта ежегодная церемония по традиции проходила в Брунсвике, у гроба герцога Мекленбургского, обставлялась очень торжественно и транслировалась на весь германский мир. Опять же по традиции церемония всегда проходила 20 апреля. Это не подчеркивалось, но и объяснять дату никому не приходило в голову: и так все всё понимали.

Тем временем камера сделала полный оборот, и на экране появилось лицо толстого генерала, который взял протянутую ему кем-то из помощников папку, раскрыл ее и стал кричать по-немецки, а внизу экрана поползли русские титры. Андрей привстал и прибавил звук:

– Клянусь тебе, канцлер Германского рейха! – закричал генерал.

– У! а! ма! ра! – повторил строй.

– Быть верным и мужественным!

– Ве! му!

– Клянусь беспрекословно повиноваться тебе и назначенным тобой начальникам!

– У! о! ва! а! ча!

– Вплоть до моей смерти!

– А! сме!

– Да поможет мне Бог!

– Мо! Бо!

Камера взяла общий план, стало видно, что по одну сторону трибуны вытянулись коричневые ряды рейхсюгенда, по другую – бело-синий строй юнгмэдльбунда.

«Господи, – подумал Андрей, – совсем ведь дети!»

Он встал и переключился на второй канал. На экране появился стол, за столом сидели трое мужчин в строгих костюмах. Мужчина, сидевший в центре, был помоложе – видимо ведущий, справа от него сидел седой человек с окладистой бородой, довольно представительный, а слева – Андрей вгляделся – несомненно его знакомец Рихард Всеволодович Новико́в. Говорил представительный:

– Вы, Рихард Всеволодович, несомненно согласитесь, что у русского человека пока еще крайне неразвита какая-либо глубина чувств. Вековой деспотизм пропитал наши души, у нас нет совести и чести. Мы развращены, мы – величайшие в мире лгуны.

– Да, Борис Николаевич, эти мысли мне известны. Я, как и вы, читал в молодости Виктора Хена, но согласитесь, что сочинение, написанное почти сто лет назад, вряд ли может быть применено к анализу современного русского менталитета. Все-таки между Хеном и нами – бо́льшая часть двадцатого века. Далеко не все его мысли выдержали испытание временем.

В кадре возникли руки Рихарда, спокойно лежащие на столе, потом снова включилась главная камера, и Андрей понял, что смотрит программу в записи, и что в этом месте какая-то часть диалога вырезана. Между тем снова говорил представительный:

– Конечно, Рихард Всеволодович, вы правы: за прошедшие почти полвека русские очень многому научились у немцев – я имею в виду, естественно, только русских НР. Великие идеалы национального социализма – наша путеводная звезда на пути от дикости к цивилизации. Однако многие идеи Хена остаются верными по сию пору. В нашем народе нет таланта. Мы ведем себя цивилизованно только в присутствии иностранцев, а в своей среде часто неопрятны. Мы бездарны в технике, мы ничего не изобрели самостоятельно – все, что у нас есть хорошего, мы заимствовали у других…

– Невозможно отрицать величие национально-социалистических идей, как невозможно отрицать и ведущую цивилизующую роль германского народа, – сказал Рихтер, и щека его дернулась. – И Хен совершенно прав – история это подтвердила – что Россия – наименее подходящее место для социальных экспериментов. Я лишь хочу сказать, что некоторые идеи девятнадцатого века могут сегодня оказаться не вполне применимы…

– Наша передача подошла к концу, – вмешался ведущий, сияя улыбкой. – Еще раз напоминаю: в передаче принимали участие Борис Николаевич Пономарев, заведующий сектором международной информации идеологического отдела Совета Министров Российской Народной Республики, и Рихард Всеволодович Новиков, заместитель директора Института народоведения имени Павла Флоренского. Благодарю вас, господа, за участие в программе «Россия и германский мир». Смотрите нас через неделю.

Фамилию оппонента Рихарда Андрей знал – у того была репутация одного из самых ортодоксальных национал-социалистов Москвы. А Рихард, выходит, чуть ли не оппонент его? Интересно получается, подумал Андрей, надо будет как-нибудь спросить у Рихарда про эту передачу… Впрочем, не факт, что Рихард будет это комментировать – как тогда, в опере.

…Тогда, лет десять назад, Рихард впервые пригласил его в оперу. Оперу Андрей совершенно не выносил, но и отказаться не мог – тем более что в Большом четыре вечера подряд давали не что-нибудь, а «Кольцо нибелунга» («Торжественное сценическое представление в четырех частях», как значилось на афише) – сочинение знаковое, билетов не достать, само присутствие в зале свидетельствовало о некоторой социальной выделенности… Андрею было трудно признаться даже себе, что отчасти за этой выделенностью он и ездил в Москву: дома ничего такого не было, все вроде как равны, по крайней мере на поверхности. А тут – всего-то в театр сходил, а чувствуешь себя, прости господи, элитой…

Большой театр поражал. Тяжелый темный мрамор стен и колонн вестибюля, гардероб с торжественными, дебелыми, одетыми в форму тетками, устланная ковром лестница, золотые на лиловом таблички «Партеръ лѣвой стороны», «Партеръ правой стороны», темно-малиновые кресла, тяжелый темно-красный занавес с гербом РНР, тяжелые драпировки, царская ложа с висящими перед ней то ли хоругвями, то ли знаменами тоже из темно-красного бархата, с золотыми шнурами, и расписной плафон, и роскошные многоярусные стены… И торжественность на лицах публики – чистой публики, вспомнилось Андрею старое словцо: мужчины в черном, многие в парадной военной форме, не ниже полковника, женщины в роскошных темных платьях, преимущественно бархатных, в украшениях… Почти никто не улыбался: знакомые, встречаясь, раскланивались, негромко разговаривали, мужчины с мужчинами, дамы с дамами. В зале, битком набитом, было удивительно тихо – не было обычного театрального гула, оживления, разговоров, смеха… Как будто они не в театр пришли, а на торжественное заседание, подумал Андрей, обводя глазами публику. Он в своем зелено-коричневом твидовом пиджаке, в светлых брюках и без галстука выглядел в этом зале таким явным иностранцем, что ему даже сделалось на мгновение неловко. Впрочем, не он один: слева доносилась довольно громкая английская речь с явным американским акцентом, и, покосившись, Андрей увидел еще пару пиджаков и даже один свитер. Дипломаты, наверное.

Прозвучал третий звонок, похожий на церковный колокол, свет стал медленно меркнуть, зал замер. Полились звуки увертюры, медленные волны оркестра, струнные сливались с духовыми. Огромный зал, казалось, качался – как качаются кроны высоких деревьев, как качается лес под ветром, если смотреть на него сверху… Тяжелый занавес дрогнул и ушел вверх, открыв сцену, на которой оказались невероятного размера каменные плиты – явно из папье-маше, довольно бездарно раскрашенные. На одной из них, в центре, стоял здоровенный мужик в какой-то то ли шкуре, то ли тунике. Зигфрид, понял Андрей и улыбнулся – так этот гигант соответствовал роли.

– Та-там. Та-там. Та-та-там-там! – взревел оркестр. Опера началась.

Пели слабовато, но с большим чувством, воздевая руки, чередуя застывшие героические позы с резкими прыжками и подчеркнутыми жестами. Оркестр оглушал, особенно старались ударные. Первое действие кончилось, зал взорвался овацией… Все поднялись и двинулись по проходам в фойе. Рихард и Ева тоже встали.

– Я посижу пока, пожалуй, – сказал Андрей, – почитаю вот, – и показал на листочек, вложенный в программку.

«Одна из основных тем “Кольца нибелунга”, – читал Андрей, – тема губительной власти золота, – приобрела в современном мире новое, антикапиталистическое звучание. Как всемогущие боги, так и сильные, но недалекие великаны, и даже люди – все охвачены жаждой стяжательства, жаждой богатства, все готовы ради денег встать на путь насилия, лжи и обмана. Вагнер страстно желает гибели этого несправедливого общества, гигантской катастрофы, которая разрушит весь мир и погребет под обломками людские пороки и преступления. Но если в годы национального подъема Вагнер верил, что на развалинах старого мира родится новое, невиданно прекрасное общество, то последующее торжество сначала мелкобуржуазных, а затем и ложно-социалистических идей подорвали веру композитора в грядущую победу национального дела, в близость царства свободы, правды и красоты. Однако в финале он сохраняет жизнь лучшему из героев, ибо его гибель никому не принесла бы избавления и придала бы финалу мрачно-трагические черты. И в музыке финала, в последней просветленной теме арии героя, пробивается луч надежды».

«То есть как это – сохраняет?» – изумился Андрей. Оперу он вообще-то знал плоховато, но сюжеты Вагнера помнил: еще когда мать была жива, она часто брала его с собой в Мариинку, где Вагнера ставили – не помпезно, как в Москве, но голоса были уж точно не слабее, и оркестр не хуже. Так что участь Зигфрида он помнил, но решил ничему не удивляться, поднялся с кресла и двинулся по проходу в фойе, туда, куда ушли Рихард с Евой.

Рихарда он нашел сразу: тот стоял с бокалом рейнского в руке и разговаривал с каким-то военным в лампасах.

– Ну и как вам старинное германское сказание? – приветствовал он Андрея. – Как вам солнечный Зигфрид, бросающий вызов буржуазной морали?

Неужели правда была в его словах ирония или только почудилась Андрею?

– Бросьте, Рихард, – хмыкнул Андрей, решив сделать вид, что почудилась. – Какое оно старинное? Восемнадцатый век…

– Познакомьтесь, – сказал Рихард, – это генерал Огарков, Николай Викторович. Андрей Петрович Рихтер, историк. В командировке к нам.

– Очень приятно, – улыбнулся Андрей.

Генерал чуть наклонил голову, прищелкнул каблуками, но руки не подал и не улыбнулся, отсалютовал Рихарду бокалом и отошел.

– Ну вот, спугнул я вашего генерала, – пошутил Андрей.

– Ничего, – сказал Рихард, – он не из пугливых. Так как вам опера?

– Поют неплохо, оркестр хороший, – ответил Андрей. – Спасибо, что пригласили, с удовольствием слушаю. Давно не слышал.

– Да нет, – махнул рукой Рихард, – я не о том. Смысл-то улавливаете?

– В листовке прочитал, – сказал Андрей, – вызов буржуазной морали. Борьба с социальной несправедливостью. Альберих с банкирским портфелем как владыка современного мира.

– Так я и думал, что вы ничего не поймете, – Рихард был совершенно серьезен. – Все-то вам, демократам, надо объяснять. Альбериха заметил, а главного-то, Вотана, не увидел.

– А что Вотан?

– А то Вотан, – Рихард оглянулся и, убедившись, что никто за спиной не стоит, продолжал, снизив голос: – что нерешительный верховный властитель, разъедаемый рефлексией, склонный к философствованию, а не к действию, этакий интеллигент, – он презрительно выделил последнее слово голосом и дернул плечом, – которому важнее дачи, заграничные поездки для зятя и дочери, чем судьба нации… Молодец режиссер, смелый.

Неожиданно Андрей почувствовал, что устал. Что больше не может. Что хочет домой, что хочет поговорить с Левой, на худой конец – со своими питерскими студентами. Ну что они тут заладили, как сговорились, все нация, нация, нация. Нет никакой нации. Глупости это все. Есть люди. И не́люди.

– Рихард, – сказал он зло, – что вы все про нацию да про нацию. Нельзя же так – весь мир видеть через эти очки. Поверьте, огромное количество людей ничего про эту вашу национальность никогда не слышали и прекрасно без этой идеи живут.

– Ерунду говорите, Андрей, – немедленно вскинулся Рихард, и в его тоне и взгляде Андрею вдруг почудилось – облегчение? будто он добился того, к чему давно стремился?

Прозвучал первый звонок, Андрей повернулся было идти в зал, но Рихард удержал его за рукав твидового пиджака и почти просительно сказал:

– Как это – никогда не слышали? Объяснитесь.

– Рихард, нация ведь – очень недавняя идея, – устало начал Андрей. – Вы как специалист не можете не знать фактов, просто не хотите их видеть. Не было никаких национальных государств до конца восемнадцатого века, ну, просто не было, мир был по-другому устроен.

– Государств национальных, конечно, не было, – улыбнулся Рихард, как улыбаются наивности ребенка, – но нации-то были. Народы были. Этого-то вы не станете отрицать?

– Были народы, – ответил Андрей. – Баварцы были. Саксонцы. Пруссы. Савояры были. Гасконцы. Лангедокцы. Тосканцы. Сицилийцы. Сарды. Но не было немцев, французов, итальянцев. Это ведь все искусственные, поздние, придуманные образования.

– Почему же придуманные? А язык? Не случайно же баварцы и саксонцы стали немцами, а сарды и тосканцы – итальянцами! По мере развития человечества, по мере движения вперед к цивилизации племена превращались в народы, мелкие народы объединялись в крупные, крупные – в нации. Почему вы заставляете меня пересказывать вам азы исторической теории?

– Потому что это не единственная теория, – Андрей начинал сердиться.

– Но это – единственно верная теория, – снова терпеливо, как ребенку, сказал Рихард. – Вы же не будете отрицать врожденность национального чувства? Наличие национального менталитета? Зов крови, наконец?

Прозвенел третий звонок. Мужчины двинулись к залу.

– Рихард, – сказал Андрей, – давайте я попробую вот с какого конца зайти. Вот представьте себе, что вам шестьдесят лет и что ваша мать, умирая, поведала вам страшную романтическую тайну, которую хранила всю жизнь: что на самом деле ваш давно покойный отец не ваш отец и что на самом деле вы наполовину – да хоть туркмен.

– Кто?

– Туркмен. Или ительмен. Или еще какой-то мен. Менгрел. Не важно. Что в вашей жизни изменится?

– Очень многое, Андрей. Это вообще-то катастрофа – если окажется, что ты не принадлежишь по крови к своему народу.

– Почему? Язык тот же, жизнь прожитая не изменилась, привычки, характер, друзья, судьба – все осталось. Что изменилось?

– Андрей, вам этого не понять. Вы из безродной, холодной, индивидуалистической страны. Вам не понять, что значит для человека принадлежать к нации. Было же точно сказано: каждый народ говорит на своем языке о добре и зле – этого языка не понимает сосед.

– Не понять? Так объясните!

– Я не смогу этого объяснить. С этим надо родиться.

Так тот разговор и не кончился ничем, хотя Андрею казалось, что мог кончиться, что это его вина – не нашел слов, не сумел пробиться сквозь броню.

«Нибелунгов» он тогда дослушал, но позднее никак не мог вспомнить того вечера – как пели, как звучал оркестр, почему остался жив Зигфрид, что он чувствовал. Не помнил и того, как добирался до «Фремдгаста». Будто полз в анабиозе каком-то. Сослепу не разбирая дороги…

Предыдущая главаГлава 13 из 25Следующая глава