В начале февраля 1939-го Петр Николаевич случайно встретил на улице в Констанце Фрица Гюнтера, своего давнего приятеля по Мюнхену. Обрадовались, разговорились, зашли в кафе на Айхенштрассе.
– В Россию не собираешься? – спросил Фриц, когда они устроились за столиком, Фриц с кружкой пива, Петр с чашкой кофе.
– Обязательно собираюсь, – ответил Петр и добавил без всякой видимой связи: – Я отца похоронил месяц назад.
– Мои соболезнования, – привстал Фриц, – и куда собираешься? Надеюсь, в немецкую зону?
Петр Николаевич знал, конечно, что Россия теперь разделена, но как-то об этом не думал, и вопрос приятеля застал его врасплох.
– Тут и думать нечего, – продолжал Фриц, видя замешательство Петра Николаевича, – не к англичанке же проклятой ехать. Сердце России – в Москве, и тебе, как немцу, конечно, место там найдется.
– Да какой я немец, – махнул рукой Петр Николаевич, – только что по фамилии.
– Не скажи, кровь – штука важная. Отец у тебя чистокровный немец, мать, правда, славянка, кажется. Славянка?
– Да, русская, но я ее не помню.
– И воспитывал тебя отец. Так?
– Гувернантка была, – отчего-то засмущался Петр Николаевич, – фрау Гизела.
– Оно и видно, – хмыкнул Фриц. – Чистый немец, значит. Ты посмотри, как ты кофе пьешь, как чашку ставишь, как салфетку кладешь. Разве славянин так аккуратно может кофе пить? И фамилия у тебя немецкая, и говоришь ты по-немецки как немец – ну, разве только как-то слишком правильно. А жена у тебя немка?
– Украинка. Я и по-русски говорю правильно, – улыбнулся Петр Николаевич.
– Вот то-то и хорошо: немец, по-русски говоришь как русский, эмигрант, бежал от Советов, в сочувствии к большевикам не замечен – да это не анкета, а чудо! Да тебя с руками оторвут в Москве! Как жену зовут?
– Вера.
– Хорошее имя, христианское. Сейчас все эмигранты поехали в Россию – репатриантами их называют – и неважно, кем они были четверть века назад, военными или помещиками, монархистами или кадетами, или просто русскими людьми – все едут очищать страну от большевистской скверны.
Петр Николаевич открыл было рот, чтобы пошутить насчет своего эсеровского прошлого, но вдруг задумался и ничего не сказал. И про свое заявление о возвращении в Советскую Россию смолчал, и про странного и неприятного Сергея, который приходил к ним в Мюнхене и расспрашивал про планы, и про полученное от большевиков разрешение вернуться, и про то, что чуть было не оказался в России перед самой войной… Почему-то расхотелось с Фрицем откровенничать.
Но разговор запал в душу, и через пару дней Петр Николаевич написал письмо в германское посольство в Берне с вопросом – может ли он в сложившейся ситуации пригодится германским оккупационным властям в Москве?
А дальше все разворачивалось стремительно: через неделю на пороге возник молодой сотрудник посольства, который без лишних слов вручил Петру Николаевичу («Герр Петер Рихтер? Erlauben Sie mir, das Ihnen zu reichen»[6]) плотный конверт, в котором оказались немецкий паспорт на имя Петера Рихтера и его супруги фрау Верены Рихтер, билет на поезд для него из Мюнхена до Москвы на 24 февраля и для Веры – с открытой датой, грозного вида бумага с орлом и свастикой, предписывавшая «оказывать подателю сего всемерное содействие», а также письмо, подписанное военным комендантом Москвы с приглашением «принять участие в очищении России от большевистской скверны».
– Мою супругу зовут Вера, – растерялся Петр Николаевич.
– Поверьте мне, – ответил молодой человек без улыбки, – немецкое имя ей более подобает в сложившейся ситуации. Денег у вас достаточно?
– Да, – сказал Петр Николаевич и подумал: «Фриц-то не так прост оказался…»
Решили все-таки сразу вдвоем не ехать, хотя Вера и сомневалась – но разница в билетах недвусмысленно на это намекала, так что Петр Николаевич стал собираться. Я устроюсь, говорил он, и тут же тебя вызову. Не волнуйся. Хорошо, что поезда уже ходят – в газетах пишут, что в Германии и Польше страшные разрушения, да и на юге тоже. Лион, говорят, полностью разрушен.
Да, Вера это знала, потому что разговаривала с женщиной-беженкой из Гренобля, поселившейся по соседству, у подруги: не только обстрелы и бомбежки, но и большевики, отступая, взрывали все, что можно было взорвать, жгли виноградники, где они еще были, оставляя за собой черную пустыню и груды камней.
Накануне отъезда долго сидели, Вера глотала слезы – главным образом от невозможности произнести вслух то, что остро чувствовала: и до войны она немцам не верила, боялась их, и теперь не верила и боялась чуть ли не сильнее, но как скажешь? Немцы – освободители, спасшие Европу от красной чумы, разгромившие большевистские полчища… И Петя такой счастливый, что они едут на родину, как покойный адмирал мечтал, и все время говорит о новой России, о том, как они оба смогут, наконец, быть ей полезны… А она чувствует, чувствует, что все не так, что беда идет, но как скажешь?..
Проводила Петра Николаевича на вокзал, багажа у того почти не было, так, пара чемоданов, основной багаж должна была она, Вера, отправить, когда получит от него письмо, что все хорошо, все устроилось и можно приезжать. Постояли на платформе, Петр Николаевич все говорил, строил планы, а Вера все больше молчала, смотрела на него, какой он радостный, какой молодой в свои сорок четыре, какой счастливый. Какой родной.
Кондуктор дал свисток, Петр Николаевич зашел в вагон, сел в купе, снял шляпу, Вера встала у окна, через стекло он еще что-то пытался говорить, махал рукой, улыбался. Поезд дернулся, Вера подняла руку, перекрестила Петра, медленно пошла вслед за двинувшимся поездом, потом быстрее, потом почти бегом. Он махал ей, смеясь, что-то кричал, а она остановилась и вдруг заплакала – горько, молча, безнадежно…
Больше они никогда не виделись.
Мюнхен, куда приехал Петр Николаевич, оказался сильно разрушен – так разрушен, что знакомых улиц не узнать. Вокзал был забит военными – демобилизованные солдаты, веселые, едущие по домам, офицеры в сером, куда-то спешащие группами и по одному, и довольно много черных мундиров с молниями в петлицах. Schutzstaffel[7], догадался Петр Николаевич и стал с любопытством приглядываться: много слышал и читал о них, но близко никогда не видел. Лица серьезные, даже мрачные, какая-то подчеркнутая гордость или даже высокомерие, и если офицеры вермахта и солдаты вели себя раскованно, смеялись, перешучивались, то у этих на лицах улыбок не было. «Как будто они понимают, – подумал вдруг Петр Николаевич, – что для них война не кончилась».
То ли он слишком пристально одного такого разглядывал, то ли штатское его пальто и шляпа подозрительно смотрелись на этом вокзале, но один такой, в черном и с молниями, с офицерскими погонами неожиданно шагнул к нему и коротко отрубил:
– Документы!
Удивленный Петр Николаевич попытался было улыбнуться – чего вдруг? – но офицер, отвергая человеческий контакт, повторил, не меняя тона: «Документы!» Пришлось доставать паспорт и ту бумагу с орлом, которые офицер внимательно изучил, вернул и, вскинув руку, выкрикнул Петру Николаевичу в лицо:
– Хайль Гитлер!
– Хайль Гитлер, – повторил тот, неловко поднимая руку и чувствуя себя очень странно.
Офицер презрительно скривил рот, развернулся на каблуках и пошел прочь, а толпа военных перед ним расступалась, шутки при его приближении замолкали и улыбки гасли.
«Ого!» – подумал Петр Николаевич, сам не очень понимая, что «ого».
Поезд шел медленно, и картина страшных, невероятных разрушений также медленно разворачивалась перед потрясенным Петром Николаевичем. Нет, он знал, конечно, что война была жестокая, но такого все-таки не ожидал и не предвидел. Это была не та Германия, которую он знал и любил. Это была Германия каменных развалин, Германия пожарищ – хотя и прошло с последних боев уже несколько месяцев, хоть и видны были везде усилия людей что-то расчистить, восстановить, отстроить, но целые, с крышами и стеклами дома все еще смотрелись чужаками среди тысяч и тысяч разбомбленных, сожженных, разграбленных. Вот Нюрнберг, и из высоко идущего поезда видны внизу пробитые во многих местах его красные черепичные крыши. Вот Берлин – тут поезд стоял долго, и Петр Николаевич успел прогуляться по улицам, ужаснуться разрушениям и порадоваться тому, что хотя бы в столице работы по восстановлению идут полным ходом, и даже новые здания строятся – в одном месте он увидел огороженную забором большую стройку и прочитал на плакате: «Здание Рейхсканцелярии. Архитектор Альберт Шпеер».
«Шпеера я знаю, – подумалось Петру Николаевичу. – Лучше бы жилые дома быстрее восстанавливали». Но быстро прогнал эту мысль: немцам, конечно, виднее, что строить в первую очередь.
В Познани вокзал был в самом центре, поезд шел, как трамвай, практически по улицам, и Петр Николаевич хорошо все сумел рассмотреть. Все было еще хуже, чем в Германии – разрушений не меньше, а восстановительные работы не в пример более вялые: так, копошатся какие-то люди среди камней, катят куда-то какие-то тачки. В Германии, особенно в Берлине, на расчистке развалин работала техника, а здесь, в Польше, все делалось вручную.
Ночью приехали в Варшаву, но Петр Николаевич решил не выходить, хотя поезд и стоял часа три – невозможно было на это смотреть. Самому себе не мог признаться, что стесняется своего щегольского светлого пальто, да и всего своего штатского, благополучного вида. Лежал на полке без сна, в окно старался не смотреть – к тому же темно было, кроме редких фонарей, никакого освещения. Не заметил, как уснул, а проснулся уже в Белоруссии.
Минск и Смоленск оказались войной почти нетронутые – сказывалась скорость отступления Советов, защищать эти города было некому, и штурмовать их практически не пришлось. Петр Николаевич вышел на перрон размяться и покурить. Он смотрел на обшарпанное здание смоленского вокзала, на флаг со свастикой над фронтоном, на хмурых, одетых в черное и серое людей с мешками, узлами, чемоданами, на многочисленные немецкие патрули, искал и не находил в своей душе радости от того, что вот он, наконец, на русской земле. Эта земля, эти люди, эта серость, узлы и мешки были совсем не похожи на то, что он помнил по своей молодости, и тем более – на то, что виделось ему в мечтах: на широкую, привольную, свободную и радостную Россию, которую он ехал строить. На лицах он видел горе, страх и растерянность. И тут, на смоленском перроне, его вдруг впервые – но не в последний раз, далеко не в последний – пронзило это чувство: ощущение стыда за то, что он русский, что именно с его земли, из его страны обрушилась на Европу эта страшная чума, эта жуткая война, принесшая столько смертей и горя, столько бедствий и разрушений.
«Все-таки я лично не виноват, – трусливо подумал Петр Николаевич, – и вообще я все-таки не совсем русский».
Странно было видеть Москву – практически не пострадавшую от боев, да и боев-то никаких здесь уже не было, просто приехал на грузовиках вермахт и занял советскую столицу вместе с Кремлем. Последняя стычка имела место вроде бы в районе Ржева, там кому-то из большевистских генералов удалось собрать что-то похожее на боевую часть, но задержали они немцев дня на два, не больше. А так – после Минска это уже была для немцев не война, а форсированный марш.
В письме коменданта значилось – явиться в центральное отделение комендатуры, и адрес был указан – Ильинка, дом девять, третий этаж. Улицу со стороны Кремля преграждал шлагбаумом, у шлагбаума по обе стороны улицы стояли автоматчики в сером и офицеры в черных мундирах – Петра Николаевича, несмотря на его вполне европейский вид и прекрасный немецкий, офицер долго расспрашивал, кто, куда и откуда, потом долго изучал его паспорт и все бумаги, включая письмо коменданта. Потом вернул документы, прокричал, вскидывая руку, «Хайль Гитлер!». На этот раз Петр Николаевич сумел ответить без задержки и довольно молодцевато – привыкать стал, видимо, – и его пропустили.
Большое тяжеловесное серое здание, прежде – Петербургского международного коммерческого банка, ныне – штаб германских оккупационных войск в России. Над входом – огромный флаг со свастикой и большой транспарант, красно-белый, с черными буквами, по-русски: «Германский вермахт – гарант европейского мира». И опять охрана, на этот раз два армейских офицера, в сером. Пришлось снова доставать паспорт и все остальное. Изучили, отсалютовали молча. Петр Николаевич потянул на себя тяжелую дверь и вошел внутрь.
На третьем этаже в приемной коменданта на стульях вдоль стен сидело человек двенадцать, все мужчины, все, кроме одного в какой-то неизвестной форме, в штатском, одетые явно не в совдеповское. Сидели молча, только двое в углу тихонько о чем-то разговаривали. Петр Николаевич подошел к секретарю – молодому лейтенанту, отдал письмо, лейтенант пробежал его глазами, кивнул, черкнул что-то на лежащем перед ним разграфленном листе и сказал: «Я записал вас, герр Рихтер, присаживайтесь, придется подождать».
Петр Николаевич сел на свободный стул. Пока ждал, начал обдумывать свое первое письмо жене – писать он собирался регулярно, раз в неделю, отчасти потому, что с момента отъезда из Констанца лавиной пошли события и впечатления, а все события и впечатления он привык пересказывать Вере, отчасти с тайной мыслью, что записывать необходимо: ведь он в самом сердце исторических событий! Ну а таким способом можно двух зайцев одним выстрелом – и с Верой поделиться, и исторические события в Лету не канут.
«Все-таки немцы всюду немцы, – писал он спустя несколько дней, сидя на шаткой табуретке перед подоконником своего гостиничного номера – стола в номере не было. – Как прекрасно у них тут все организовано. Ни минуты лишней ждать мне не пришлось. Комендант оказался приятный, немолодой уже офицер, Obersturmbannführer он тут называется, по-нашему примерно подполковник, лысоватый, с глазами слегка навыкате, очень хорошо меня принял и тут же дал назначение в польский отдел. Я спросил, почему именно в польский. Он поморщился, явно не привык, что его приказы вообще обсуждают. Ничего, переживет, я им не лейтенантик какой-нибудь, а солидный человек. Объяснил, что создано Управление по расследованию преступлений большевизма, и для удобства оно разделено на отделы – по странам. Самый большой отдел – германский (Германия, Австрия и Венгрия), потом южный (Румыния, Богемия, Моравия и другие), потом украинский и белорусский, потом польский, это мой, и отдельно – управление люстрации – эти занимаются Россией. Задача русского отдела – выявление недобитых большевиков и сочувствующих, расследование преступлений Советов, координация работы оккупационных властей на местах. Но это другое управление, а наше занимается возвращением пленных, арестованных и угнанных большевиками и расследованием преступлений в других странах.
Устроился я пока в гостинице, довольно жуткой, но это временно, пока не дадут квартиру. Зато в самом центре, на Большой Никитской, до работы минут пятнадцать хода. Наш польский отдел расположен в очень милом особнячке в Малом Знаменском переулке, стоит немного в глубине, за железной оградой с желтыми каменными тумбами, наш тут весь второй этаж, а на первом – южный отдел. Вчера был мой первый день – знакомился с коллегами, в основном поляки, но есть двое русских, как и я, бывшие эмигранты, жили в Кракове, сейчас вернулись. Работа, как я понимаю, в основном бумажная, хотя и в командировки ездить, наверное, придется».
«Ты не можешь себе представить этого ужаса, – читала Вера две недели спустя. – Со всей бескрайней России плывут и едут десятки тысяч освобожденных поляков, и всех их свозят в Москву, и почти все они проходят через мой отдел. Каждый из них рассказывает о собственных злоключениях или о своих знакомых по лагерю – кто не дожил. У нас эти рассказы аккуратно стенографируют, потом переписывают на машинке и собирают вместе, и постепенно они складываются в трагическую картину двухлетнего уничтожения всех активных, здоровых, общественно значимых сил. Поляки, украинцы, белорусы, литовцы, евреи, землевладельцы и крестьяне, фабриканты и рабочие, офицеры и рядовые, судьи и торговцы, полицейские и ксендзы, пасторы и раввины – все были вырваны из своих домов и втянуты в огромный механизм НКВД. Я теперь понял, Вера, на чем держалась власть большевиков: не только на страхе, а на этой вот политике обезглавливания – то есть изъятия, как они выражались – тех, кто умеет думать. Это – непременное условие советизации народа, превращение народа в безвольную, бесформенную, безголовую, покорную людскую массу, с которой можно делать что угодно».
«Чудовищная абсурдность всего этого, – писал Петр Николаевич, – не поддается никакому (зачеркнуто) – это невозможно понять, разум нормального человека не в силах это вместить. Все поляки были осуждены по статье Уголовного кодекса номер 58, то есть за контрреволюцию. Службу собственному государству совдеповская “справедливость” интерпретировала как преступление против интересов революции и международного пролетариата. А если этот самый польский пролетариат заступался за арестованного хозяина или управляющего фабрики (я знаю полтора десятка таких случаев), то инициаторы петиции тот же час отправлялись в лагеря вслед за своими работодателями как “пособники капитализма”».
«Постепенно становится ясно, – читала Вера, – какие страшные масштабы имели большевистские репрессии. И не только против поляков, хотя эту часть истории я, понятно, знаю гораздо более детально. Мы собрали 62 письменных свидетельства от тех, кто спасся из колымских лагерей – это самые страшные лагеря, все в один голос говорят, что это так. Вера, по самым осторожным оценкам на Колыме было около десяти тысяч поляков. Вернулось 170. Ты понимаешь?! Я ничего не могу с собой поделать: меня охватывает гнев и ненависть к тем, кто это все устроил. И молитва не помогает: я их ненавижу! Трудно оценить, сколько всего поляков было арестовано, вывезено из Польши, отправлено в лагеря, сослано на поселение, но похоже, что цифра эта приближается к полутора миллионам… Вера, мне становится страшно, когда я думаю: а сколько нужно было людей, чтобы это осуществить? Сколько вооруженных людей, чтобы провести аресты? Сколько шоферов, машинистов, кочегаров, охранников, сколько следователей и тюремных надзирателей? Сколько лагерных начальников и прочего персонала… Это что, всё большевики? Нет, Вера, это русский народ, тот самый, о счастье которого мечтали предшественники нынешних большевиков! Господи, спаси нас и помилуй! Мне стыдно, что я русский».
«Милый мой Петенька, – читал Петр Николаевич в письме, датированном 12 апреля, – не хотела тебя обнадеживать раньше времени, не писала, пока не была уверена, но теперь уже точно. Представляешь – у нас будет ребенок!! Все-таки дал Бог!! Доктор говорит, что уже восемь недель и что все в порядке. Я так счастлива, Петенька, что все время улыбаюсь, Оля говорит, что я с ума сошла от радости, а я и правда с ума сошла. Мне же уже тридцать восемь, я и надеяться перестала, и вот на тебе!!! Только бы тебя теперь увидеть поскорее, мой родной!»
«Верочка, радость-то какая! – писал Петр Николаевич в ответном письме. – Ты только себя береги. Ольге я отдельно напишу, чтобы берегла тебя, я постараюсь приехать в начале июня, как разберусь с делами, тогда и подумаем, как дальше. Квартиру мне обещали к концу мая выделить, так что будет куда перебраться. Мне почему-то кажется, что будет девочка».
«Петруша, дорогой, – писала ему Ольга, – совсем вы оба с ума спятили от радости. Ну, какая Вере сейчас Москва? Сам подумай, куда она от швейцарского налаженного мирного житья да в Россию?! Она, конечно, рвется к тебе, каждый день меня пилит, но если вы, два дурака, хотите сохранить ребенка, не вздумай ей потакать. Хотя бы первый год она должна жить здесь. Ты будешь приезжать, когда сможешь – не Австралия все-таки. Будет свободная неделя – вполне сможешь туда-обратно обернуться, дня на три-четыре к нам приехать».
И то верно, думал Петр Николаевич, шагая по Большой Никитской. Он смотрел по сторонам, на обшарпанные дома, на грязные оконные стекла, на слякоть под ногами, на мрачные неулыбчивые лица прохожих. И чем больше смотрел, тем отчетливее понимал, что Ольга права, что не нужно Вере сейчас сюда ехать. Жилось в Москве нелегко, простейших вещей было не найти днем с огнем, повсюду очереди за каждой ерундой, и если бы не немецкое армейское довольствие, на которое его поставили в первый же день, то неизвестно, что и где бы он ел. Его милую, нежную Веру – с ребенком – в эту злобную, холодную очередь? Нет, ни за что!
Петр Николаевич аккуратно писал раз в неделю, описывая свою жизнь в Москве, все то, что он постепенно узнавал на работе. Начинала складываться общая и довольно жуткая картина того, что позже стало основой для «Черной книги большевизма». Интонация стыда и ужаса первых писем со временем сменилась радостью, что Россия наконец освобождена от большевиков, что благодаря немцам русские репатрианты смогут теперь взяться за долгожданную работу по восстановлению своей страны. Однако через несколько месяцев этот настрой пропал, в письмах появились растерянные нотки.
«Верочка, – писал Петр Николаевич в начале июля, – пока что не получается у меня приехать, очень много работы. Я стал теперь заведывающим нашим отделом, ответственности прибавилось, конечно, и начальство пока не отпускает. Надеюсь к осени вырваться».
«Ты не волнуйся за меня, – писала ему в ответ Вера, – у меня все хорошо, Ольга с меня глаз не спускает, шагу ступить не дает без опеки и заботы. У нас тепло, даже жарко, так я целые дни сижу в саду, а Ольга все ходит и спрашивает, не надо ли мне чего. А ребеночек наш уже толкается, я руку на живот положу и чувствую, как он там толкается. Мне кажется, что будет мальчик. Без тебя только скучаю, ничего мне не надо, только чтобы с тобой».
«Немцы, – писал Петр Николаевич, – почему-то медлят с созданием местного русского самоуправления. Это жалко: время идет, мы могли бы многое сделать для возрождения страны, да и несчастному московскому населению, я думаю, легче было бы признать власть своих, пусть и репатриантов, чем власть немецкого районного коменданта. Говорят, англичане в Петербурге ведут себя иначе – хотя, впрочем, о происходящем в Петербурге я знаю очень мало, оттуда почти никаких сведений не доходит, в газетах ничего нет».
Прошло лето, прошла осень, и 10 ноября Петр Николаевич получил телеграмму на цветном бланке, с изображением какого-то озера: «9 ноября 1939 года. Мальчик. Рост 50, вес 3700. Поздравляю. Ольга».
Сына решили назвать Андреем – Вера предложила, написала, что посмотрела в святцах, а там на 9 ноября из мужских имен – Нестор, Сергий, Андрей да Марк, самое простое русское имя Андрей. Петр Николаевич не возражал, имя ему понравилось, хоть и не было у них Андреев в роду, все лучше, чем Марк или Нестор, только какое оно русское, вполне среднеевропейское, во Франции будет Андрэ, в Англии Эндрю, в Германии Андреас, в Польше Анджей…
Приезд свой в Констанц Петр Николаевич все откладывал, ссылки на загруженность на работе становились все менее убедительными, а в письмах чем дальше, тем меньше находила Вера подробностей московской жизни, все меньше рассуждений его и наблюдений, как-то сухо и коротко он стал писать – мол, все по-прежнему, работаю, был в командировке в северном Казахстане, живу по-прежнему в гостинице, квартиру обещают к февралю… Вера отвечала, описывала свою небогатую событиями жизнь, писала, что взяли няню для Андрюши, зовут Зоя, очень милая женщина, в Андрюше души не чает, и он к ней привязался, описывала смешные Андрюшины ужимки… Подошел новый, 1940 год. Потом Рождество, Вера с Ольгой и малышом сидели дома, в церковь не поехали – холодно было, боялись Андрюшу простудить, втроем с няней Зоей они отлично со всем хозяйством справлялись. Малыш рос, время шло, уже и лето настало.
Последнее письмо от Петра Николаевича пришло в июле – растерянное какое-то письмо, сумбурное. Он писал:
«Не понимаю немцев. Они ведут странную политику – как будто намеренно сами себе вредят. Конечно, можно понять их ненависть к большевикам, развязавшим войну, и желание отомстить тоже можно понять. Но эти категории… Будто все население России – большевистские прихвостни, будто люди делятся на полноценных и прочих… Немцы – люди первого сорта, русские репатрианты – второго, все остальные – третьего сорта, а кто и четвертого, им и жизни нормальной не положено. Мы практически закончили репатриацию польских граждан, и теперь нам поставили задачу включиться в процесс санации. Расследование преступлений большевизма идет, по-моему, без должного внимания, как-то слишком формально. Начальство по-прежнему не отпускает меня…» – и дальше в том же духе. Ничего не поймешь. Какие категории? Какая санация? Что значит формально?
А потом письма из Москвы прекратились.
К этому времени в европейской прессе начали появляться слухи о так называемых акциях немцев на занятых территориях. Будто созданы лагеря, в которых концентрируются арестованные – по категориям. Отдельные лагеря для бывших беспартийных, отдельные – для бывших коммунистов. Будто на юге России и на Украине высылают в северный Казахстан и в Сибирь целые деревни, и освободившиеся земли раздаются офицерам СС и «золотым фазанам» – офицерам вермахта, а также многочисленным чиновникам разных канцелярий, да и просто тем, кто угодил начальству. Судьба выселенных неизвестна. Пошли слухи о массовых депортациях евреев под видом борьбы с большевизмом. Французские газеты писали со слов офицеров французских оккупационных войск, приезжавших в отпуск, что немцы почти что за людей не считают население оккупированных территорий, о волнениях в Курской и Орловской губерниях, о жестоком их подавлении. Стала выходить в британской зоне, в Петербурге, и русская газета. Вера тут же ее выписала. Поначалу газета выходила нерегулярно, но Вера от подписки не отказалась и упорно читала, пытаясь выловить хоть какие-то сведения о том, что происходит в Москве. Название «Санкт-Петербургские ведомости» смотрелось странно, отдавало стариной, и шрифт был стилизованный под старину. Но Вера привыкла. Трудно было понять, что там вообще происходило. Ясно было только, что многочисленные петербургские репатрианты разделились на партии, все время грызутся между собой, и каждый старается доказать оккупационным властям, что именно он – самый активный борец с большевизмом.
Андрюше уже почти полтора года было, когда пришла почтовая открытка – по-французски, от какого-то мсье Жиру: он писал, что привез из Москвы письмо от мужа для мадам Рихтер, что живет в Лозанне и готов передать письмо лично, потому что мсье Рихтер очень настойчиво просил не посылать почтой.
(Андрею потом казалось, что он помнит эту поездку – первую в его жизни поездку на поезде, как он сидит на руках у мамы и смотрит в окно, а за окном горы и коровы… Но скорей всего, он помнил не поездку, а рассказы о ней, или какие-то поздние впечатления наложились: мама говорила, что никуда он не ездил, а оставался дома с няней Зоей.)
«Милая Вера, – писал Петр Николаевич, – пишу тебе это письмо в надежде передать с оказией, потому что вся почта перлюстрируется, и открыто писать опасно. Надеюсь, что это письмо дойдет и не опоздает. Прочитай внимательно и, Бога ради, сделай как я говорю. Вот главное: ни в коем случае не приезжай в Москву. Не верь никому, кто будет тебя уговаривать ехать в Москву, даже если будут говорить, что от меня исходит. Вера, я не хочу тебя пугать, но ты не представляешь, какой это ужас. Ты была права, когда говорила мне не доверять немцам. Что они творят в своей зоне – это уму непостижимо. Каждую ночь облавы, отряды СС хватают всех подряд, если есть хоть малейшее подозрение в нелояльности – ссылка без суда и следствия, куда – никто не знает, куда-то на восток, я ездил в северный Казахстан, там люди даже говорить друг с другом боятся, говорят, что при большевиках было лучше. А уж как было при большевиках, я знаю, я два года собирал свидетельства! Шепотом рассказывают о сотнях тысяч сосланных, о лагерях, куда свозят арестованных, о многочисленных умерших от голода и побоев. Никакого местного самоуправления, всем заправляют немцы, русские власти чисто декоративные, ничего не решают и ничего не могут. Я пытался получить разрешение выехать к вам. Мне сказали “поездка нецелесообразна”. Представляешь? Нецелесообразно мне ехать повидать жену и новорожденного сына! Говорят, что надо воссоединить семью, чтобы вы с Андрюшей приезжали сюда. Но здесь невозможно жить, неделю назад арестовали Бориса, это мой сотрудник, я тебе писал, очень милый человек, репатриант, как и большинство у нас, он заспорил на улице с немецким патрулем, я пытался хлопотать, так помощник коменданта на меня накричал, что и я туда же отправлюсь, если буду вмешиваться не в свое дело. Представляешь, так и сказал – “не ваше дело”. Моего сотрудника арестовали – и это не мое дело?! Мы не люди для них, и большевистское прошлое или какие-то симпатии тут ни при чем. Верочка, Христом Богом прошу тебя – не приезжай! Поверь мне, это правда опасно, я постараюсь вырваться, но пока надежды мало, нужно ждать, через два года по договору союзники должны будут уходить постепенно из оккупированных зон, может быть, тогда. Я очень люблю тебя, очень скучаю, мечтаю увидеть сына, но тебе нельзя сейчас приезжать. Мне будет спокойнее знать, что вы с Андрюшей и с Ольгой в Швейцарии, что у вас все в порядке – ведь денег вам пока хватает?»
Денег пока хватало, тех, что Петр сюда перевел, и тех, что адмирал оставил. Но не в деньгах ведь дело: письмо Веру потрясло. Неделю ходила, молчала, потом сказала Ольге:
– Оля, я должна ехать в Россию. Нельзя в Москву – значит, поеду в Петербург. Все ближе к Пете будем.