Лабус дена[5], Таутвидас; венс, ду, трис — раз, два, три!
Грубо говоря, а мои попутчики, имея в виду голую правду, предпочитают говорить грубо, хотя, казалось бы, надо нежно, если голая, Литва по-пушкински — это ещё и Польша. Но Польша (икша, пикша) не так благозвучна, как Литва, — листва, любовь, хумор, слезы и смех.
Куда? В Литву! — и бросил трубку. В Литву! — и хлопнул дверью. А остальное я дорисую в колхозной гостинице. Штука по-польски искусство, а пенёдзы — деньги. Неверно, что пенёдзы — это китайское слово. И камикадзе — не грузинское, и сигуранца — не японское, и волк — это не самоназвание, а самочувствие.
Как вы себя чувствуете? Как волк — нормально, как шакал — спасибо, ничего, как собака — хуже некуда, как выхухоль — совсем никуда.
Они отшкурили женщину из японской мифологии — завтра они разбросают своих людей по точкам.
Они отлачили череп камикадзе с трещиной возле виска — завтра они перегрызут горло конкурентам.
Они уложили в ящики тьму богдыханов из древних сюжетов — завтра они захватят рынок и сделают бабки.
А сейчас они ощетинились в тамбурах, дымят, сплёвывают — доказывают друг другу, почём жизнь, ибо видят её насквозь, как испытавшие её на своей дырявой шкуре. Конечно, они секут с пол-оборота всё, что ни попадается им на пути Москва — Вильнюс, — меня, например, как шпиона из конкурирующей стаи вонючих интеллигентов, едущих им, крутым людям, поперёк горла в купированных вагонах.
Конкурирующая стая — волк, шакал — мои, по словам поэта, случайные попутчики по купе, просекают меня так же, как и их вонючие враги, собаки из вагонов похуже.
— Да, — говорит волк без выражения и шакал с восхищением, — мы не интеллигенты, мы — герои эпоса, и на нашей стороне — крутые предания и директор Вильнюсского рынка Валентин, и сама натура натурата.
Она-то, натурата, и призывает их во имя генетической перспективы — так мои попутчики секут европейскую мысль своими словами — показывать зубы и рыскать. Кое с кем, кстати, всегда можно договориться — в плане отстёжки, — и не только насчёт мелких гарантий собственной безопасности, но и насчёт крупной небезопасности для конкурентов, если те, конечно, не спрячут зубы и не перестанут шестерить тех, кому они должны пятки лизать, а вместо этого торчат у них в горле как кость поперёк горла. И если какой-нибудь темнила захочет вынюхать у фирмы секрет массы, то разговор тут может быть только один — крутой!
— Что это за фигуры?
— Это такие брелки, — говорит шакал, и волк его поправляет: — Брелоки, — для ключей из японской и другой мифологии.
— А из чего они сделаны?
— Грубо говоря, это такая секретная масса, имитирующая слоновую кость, — отвечают волк с шакалом, — тук, тук, тук, — трижды стуча черепом харакири по доскам и как бы показывая покупателю, что масса хоть и имитирующая, но прочна, как подлинная, — тук, тук, тук, — и что такова же их решимость — сделать нешуточные бабки, — тук, тук, тук, — то есть кости, имитирующие деньги, — тук, тук, тук, — то есть тут (тук-тук) сказано всё, и больше вы ничего не услышите — тук! — то есть dixi, и не спрашивайте, каков состав массы, потому что у каждого мастера свой секрет.
И у меня. Только я его скрываю. Только я что-то темню. Иначе — зачем я тут?
И когда я выставился рядом с волком и шакалом, когда я разложил свой товар — мои письма на всякие случаи жизни, — всем конкурентам стало ясно, что я не конкурент, что я не шпион, что я хуже, чем то и другое, что я — ублюдок, что я профанирую решённое дело их нешуточной жизни, что я, как пасынок, клевещу на грудь их матери за то, что та, естественно, отдаёт предпочтенье своим кровным любимцам — да, волку, да, шакалу, а не мне, обречённому на коммерческий неуспех выхухолю, или птичке непизди, и не еби Муму, и не спи в одном ботинке. Режим Нджамены, происки в Джибути нас не ябути. А нас ябути: террор невыявленной сути и выбор жизненного пути. Такая вот штука. Штука по-польски — искусство, по-нашему — тысяча (рублей). Пять рублей по-литовски — пенки рублей. «Золото для нас» по-латыни — Oro pro nobis. Выглядит оно и звучит как Ora pro nobis — молитесь за нас.
Золото — «Oro» — я написал, а точнее, каллиграфически исполнил чёрной тушью, для — «pro» — красной скарлаттой, а нас — «nobis» — золотом. Это письмо на тот случай жизни, когда он представится. Другие пенки (пять) писем на — как я их озаглавил — разные случаи жизни — уже готовы, но ещё не высохли. Вот они высохли.
Я знаю, жребий мой измерен, но — на фоне розового сердечка, — чтоб продлилась жизнь моя — под сердечком — я ночью должен быть уверен, что с вами днём увижусь я. Укрывшись этим одеялом, лежит золотое солнышко на белой подушке и серебряная луна на чёрной.
Написано золотом:
«Идите вы к» — ниже нарисована чёрная бабушка с рожками, хвостом и белым передником. На переднике золотом: «Чёртовой бабушке!»
Овальный портрет Казюкаса, литовского святого, покровителя праздника мелких кустарей. Сами литовцы изображают его в виде деревенского растебая — недотёпы, усатого, патлатого, в традиционной соломенной шляпе с — моя выдумка — полями-радугой из трёх полос: желтой, зелёной, красной — государственными цветами Литвы до такого-то года.
Чтобы не подпасть под подстрекательскую статью, к красной полосе я пририсовал оранжевую, усилив тему радуги, увы, в ущерб литовской самостийности.
Чёрный человек в шляпе, галстуке и с портфелем бежит внутри круга как белка: «Ей-богу, я торопился!» Белый галстук в золотой горошек.
Написано золотом: «Н. В. Гоголь». Г — красное. Чёрным: «Мёртвые души». Снова золотом: «томъ 2». Под заглавием видны отчётливые следы черновой, с зачёркиваниями и исправлениями работы писателя.
Его рукопись снизу подожжена и обуглена самым настоящим образом, как бы зачёркивая и подчёркивая эффект его присутствия — я там был и вы там были, но на полпути свернули — так сказал поэт про меня и моих покупателей, ибо я как продавец так ничего и не продал, а они, мои покупатели, так ничего и не купили, хоть и приценивались.
Видимо, их смутила цена, написанная так же, как и всё остальное, — самым настоящим, красивым образом — с употреблением золота и красной скарлатты. Любовное письмо вместе с гневным стоило 25 франков. Объяснительная записка и привет из Вильнюса — 15 долларов, а оригинал сгоревшей рукописи, как и «золото для нас», — 7 фунтов.
Многие обращали внимание только на цифры. 25 — это для них дорого. Иные смотрели в другую сторону — 25 копеек. И брали. Но я не отдавал. А если франков нет? И не надо. Это шутка. Хенки-пенки. Платите пенки. Пенки копеек? Нет, пенки рублей. С ума сойти! Идите.
Ранний, плохо проснувшийся, но уже тысячный покупатель шёл в бесконечной для нас очереди, плотно пригнанной один к другому с поворотом головы направо — туда, где в привилегированной палатке (спасибо директору Валентину) за дощатым лотком стояли волк, шакал и я.
— Будто на Мавзолее стоим, — сказал волк. Вот есть же в нём что-то человеческое. Мы скрытно выпили, потом ещё. Появилось солнышко, покупатель тоже оживился. Он брал фигурки волка и шакала и сам постукивал ими — тук, тук, тук — о лоток для подлинности. Это имитация из мифологии. Крали многие, и никто не сознавался. У меня не крали. Наверное, мой покупатель ещё не проснулся. А может быть, он уже бреется. Или натягивает чулок — тук, тук, тук — это имитация анахронизма.
Никакого, а главное — массового успеха мой товар не имел. Так что можно спокойно погулять по рынку, поглядеть, что к чему. А за товаром шакал присмотрит.
— Нет, — говорит шакал, — не присмотрит.
Неохота ему отвечать за то, что там у меня понаписано. Мало ли что…
Да и какой может быть массовый успех всего у шести писем?
— Если б они были в рамке, — говорил народ, — хотя бы…
И вот я вышел из палатки как продавец и втиснулся в толпу как праздный ротозей.
Там все свалено в кучу, и к этой куче ты не протолкнёшься, а если уже протолкнулся, то тебе хочется оттуда вытолкнуться и протолкнуться к другой, рядом с конём за штуку.
Хомут мне не нужен, но я спрашиваю, почему он потёртый, и бочка мне не нужна, но мне интересно, сколько туда влезет. И дубовая кружка мне не нужна, но я спрашиваю: «Ile to kosztuje?» Тут много польских крестьян, и можно крикнуть на весь ряд: «Nie pierdol!» — и меня поймут.
И всё мне тут не нужно, но я спрашиваю, зачем оно и не слишком ли много пан хочет? Нет, и скалка мне не нужна, и толокушка, и топор. Да! Все эти резные деревяшки, языческие чурбаны, соломенные корзины для хранения таких же корзин, но размером поменьше, с табакерками из лыка внутри, так же как и поющие соловьи, запечённые в матке неогулявшей свиньи, — всё это мне решительно не нужно, за исключением вот этой липовой ступки или вот этого изящного абажура, плетённого из такой тонкой соломы, что я вынужден был повторять неясное с точки зрения дня изречение: «А я единицу считаю по счёту!» — всё громче и громче, пока не проснулся, оглушённый страшной мощью сказанного.
— Ты слышал? — спросил волк.
— Слышал, — ответил шакал.
И я решил не засыпать. Иначе изречение забудется. Какое изречение? «А я единицу считаю по счёту, а я единицу…» — так я повторял про себя, чтобы не забыть, и, наверное, забылся, за исключением абажура из такой тонкой соломы, что она тут же вспыхнет, как только лампочка зажжётся, если до этого, конечно, абажур не раздавят в шерстяном ряду, где я продвинутый иду, то есть — меня продвигают — с липовой ступкой под мышкой вместо хрупкого абажура на голове — так тут носят все эти плетения и детей на шее, чтобы их народ не раздавил и цыгане не украли, и корзину можно было бы придерживать на голове родителя — одной рукой, а другой как флажком на демонстрации пером павлина махать, нет двумя перьями, двумя: «Хочу свитер с вырезом, хочу с глухим воротом, хочу носки полосатые, хочу всего этого многого из пуха, ворса, из серо-коричневых мотков, из всего этого блёклого, но домотканого и дома вязанного, козьего — от бабки Марыси из небесной выси и от тетки Гражины, нашей вражины. И всего этого мерзкого, розово-изумрудного с блёстками для фигурного катания — не знаю, хочу ли? — подвенечного платья с цилиндром и гвоздями на газете в трёх кучах — да, были в употреблении, но выправлены, очищены, хочу не хочу, но есть вещи и поважнее, когда надо».
— Bzdura! — говорю. — Bzdura! — а она, хлопнув себя по нижнему переду:
— Pocaluj mne tu!
И шуба у них — замасленный «цыгейк» — с чужого плеча, и платок — с чужой головы, и сапоги финские, спущенные гармошкой и с задранными носками навырост — тоже с чужой, не с той ноги.
А свой у них — золотой зуб. И то — не всегда. Зачем, спрашивается, цыгане своих девочек старят? Чтобы на них, таких рано матерящихся сутулых лахудр и мымр немытых, никто не польстился и не украл вместе с зубом, ибо зуб их принадлежит высшим целям цыганского рода и должен быть всегда под рукой у табора в случае чего.
Вот и эта, такая маленькая, а уже зараза Аза с дитём и зубом — курит по-блатному огоньком в ладонь — есть, блядь, рубашка, — говорит, — без рукавов и воротника подсунут, заговорят и червонец спиздят — «Pocaluj mne tu!». Таковы цыганки, ром-бабы, а цыгане, ром-мужики, ходят как обыкновенные нецыгане, чтобы им, неузнанным, легче было обыкновенные рубашки с лотков красть. Потом они отрезают им рукава, ворот и всучивают их через своих ром-баб всему осёдлому миру — видите, суки? Туточки мы, туточки. Дескать, есть вещи поважнее, чем зубы. И у золота были богатые родственники.
Дурак, не проходи мимо своего счастья — бери фарфоровое колечко с двумя незабудками. Дурак! Твоё счастье — в другой куче.
— Дурак! — сказал шакал. — Спишь в одном ботинке. Тут был твой покупатель, такой в чёрном берете, стоял, ждал. Может, ещё подойдёт. И подошёл.
— Замечательно, — сказал Гоша про мои письма, — такого концептуализма он ни на одном рынке не видел. Мы поговорили — немного про мой концептуализм. А больше вообще обо всём.
Где я остановился? В колхозной гостинице.
— Бедный. — Он меня пожалел, но промолчал.
А он остановился в монастыре. Я дал Гоше пирожок, не спросил — надолго ли. Гоша был коротко подстрижен, и если не берет, то наголо. И снова о моих письмах: не могу ли я, — спросил Гоша, — написать письмо съезду?
— Какому, кинематографическому?
— Нет, обыкновенному. Партийному.
Стали вспоминать, каким он будет по номеру.
Простились мы как единомышленники. Нет, Гоша ничего не купил. Просто мой покупатель — особый. Пусть к волку с шакалом пенки рекой текут, а я единицу считаю по счёту.
К сожалению, Гоша не сообразил, что мои письма на разные случаи жизни могут быть отправлены по какому угодно адресу, хоть съезду, хоть Urbi et orbi!
А я не сообразил — Гоше объяснительную подарить, где золотом: ей-богу, я торопился! Дурак, прав шакал, — сплю в одном ботинке. И тут я встал по ту сторону прилавка и посмотрел на нас с той стороны, как покупатель.
Я увидел, что так же, как гвозди, липовая ступа или павлиньи перья, мне эти письма — мои письма на все случаи жизни — не нужны. Хотя вот эти оригинальные фигурки из эпоксидной смолы, отлитые при помощи полистиролового формопласта, — вроде ничего.
— Господа почтенная публика! Перед вами японские брелоки — их можно подвешивать самим или дарить кому-нибудь в день рождения, или череп камикадзе, например, — в Мужской день 23 февраля, или женщину из мифологии — в Женский день 8 марта, или богдыхана — вашему полному знакомому или лысому мужу, если, конечно, они понимают шутки, хенки-пенки!
Глупые мои однорядники, паршивые койоты, не понимают, что пенки к ним потому и текут, что рядом с ними стою я. Паршивые койоты не понимают, что я тут не пасынок, но главное олицетворение праздника — сам Казюкас.
Не зря же литовские старушки, знакомые с Казюкасом по описаниям их прародителей, указывая на меня пальцем, смеются, может быть для кого-нибудь и обидным смехом, но для меня смехом народной признательности: «Казюк, Казюк!»
— Ты сними эти ценники с долларами, — сказал волк. Его уже предупреждали. Кто — не важно. Тут всех секут, учти. И просекают, с фотоаппаратами. А сечь начали уже в поезде:
— Где тут мой товарищ? — рвётся один такой в чужое купе, за узел галстука держится — фотографирует. И тут — каждый второй — секач, а вон за теми окнами вроде бы жилого дома — киноаппаратура, тоже сечёт. Валентину уже кое-что показывали. Говорит, многие вполне узнаваемы. Так что поди-ка лучше газет купи, а то замок замёрз, не отмыкается.
Чтобы отогрелся замок нашей привилегированной палатки, нужно было сжечь много газет. Рубля на полтора. Прежде чем они сгорели, я узнал, что в отличие от «Вечерней Москвы», из оптимистических соображений публикующей не более пяти некрологов, «Вечерний Вильнюс» допускает большую сумеречность. Я насчитал 30 некрологов, из которых шесть извещали о смерти одного и того же Павиласа Павилайтиса. Извещателями были разные предприятия, где работал Павилас до смерти, а также жильцы жилищно-строительного кооператива № 117, где теперь Павилас уже… А в основном горели речи кинематографистов на их не помню каком по номеру, но бурном съезде. Помню портрет Кулиджанова… Ещё я узнал, что по Вильнюсу бегает маньяк с топором за женщинами то ли в красном, то ли это глупые слухи, что непременно в красном, — не разобрал, сгорело.
— А вы где тасуетесь (не разобрал: или тусуетесь)? — такая милая девушка в великоватом балахоне спрашивает, тоже из Москвы, — очень рада, что я тоже, только я, видимо, из старой системы, а вот она из новой.
Не знаю, что и ответить, — так моя система состарилась. Таутвидас — имя собственное, с литовского — вождь народов. Таутвидас Монтесума потерялся в центре ГУМа. Слыхал я это словечко, кажется — понятное, но вдруг — с нюансами?
— А на какой возраст рассчитан ваш шарф?
— Мама! А канарейкам не холодно?
— Представители свободных профессий, прочистите центральный проход!
Тут очень вежливая милиция. На московских рынках этих представителей обезьянами называют, если они по-человечески не понимают. А тут:
— Товарищи художники, пожалуйста…
Один такой товарищ, глубоко нечерноземный живописец по 10 р. за дубовый лес на закате, про мои письма «очень слабые работы» сказал. И плюнул, обезьяна, и гордо пошёл к центральному проходу, как гений, столкнувшийся с пошлой действительностью.
— Их тут как собак нерезаных, — сказал волк без всякой злобы, потому что живописец мелкой пластике не конкурент. Вот и мне надо быть таким же бесстрастным, как волк.
— Не проходите мимо старых мастеров. Нет, это копии, но — авторские!
И золотые рыбки настоящие, в литровых банках, и офорты, а не перо под офорт, и в майонезных баночках какие-то невзрачные, но дорогие рыбки для посвящённых, и для них же — в правом нижнем углу знак Дюрера — А в круге и в А — Д.
И всё это кому-то нужно. И этот кто-то — я, потому что купил всё-таки что-то, и ещё что-то такое же, но на шнурке, и ещё что-то другое, как бы из фарфора, но не янтарь, и янтарь, а вот павлиньи перья все разобрали. Ничего, завтра пройдусь по пустому рынку, может подберу какое, сломанное.
А зачем тебе сломанное? Мы тебе нормальное дадим, — сказали живописцы, — в чемодане оно всё равно поломается. И сразу об искусстве, о том, что есть на свете кое-что подлинное, а кое-что фальшивое. Никто не спорит. Никто не спорит, но все разругались.
Никто их, кстати, сюда не приглашал, но получилось так, что в наш номер ввалились конкуренты волка и шакала — мириться по случаю хорошей торговли. А потом к ним их друзья подваливать стали, по разговору — живописцы. Одно дело, если мы молча сидим — ужинаем, имеем право, а другое дело, если у нас разговор, — это уже скандал, а то и мордобой. А у них за углом уже патрульная наготове — знают, что люди ужинать будут. Подождут до одиннадцати — и накроют! «А мы скинемся и отмажемся!» — громко пропел волк.
А потом мы все куда-то в гости пошли без приглашения. И там я, наверное, потерял бесстрастие, так как живописцы сказали, что теперь-то перо они лучше спустят в сортир.
И мировая расстроилась. Хорошая торговля одних, как правило, происходит за счёт плохой торговли других. И нечего тут зубы скалить. Попробовали бы они сами поработать рядом со мной, таким пугалом всему хорошему. И Валентин — тоже дерьмо, и палатка его никакая не привилегированная, а периферийная — по отношению к центральному проходу, где главные-то пенки и протекли!
Ну, ничего. Они их ещё подсидят — в Юрмале или в Киеве. Правда, Витёк?
— Как?!
Восточной философией не интересуетесь?
А что?
А то, что у него в мешке «Время и пространство» лежит. Автор Свами Прабхупада, знаете такого?
— Чисто поверхностно. Говорят, за Свами Прабхупаду (движение Кришны) дают срок. Нет уж, Свами Прабхупада, а с нами — бог.
— Арвидас Сабонис!
— Арвидас Сабонис — звезда «Жальгириса», Литвы и мира, — так я интуитивно понимаю по-литовски.
— Правильно понимаете, а купить медаль — не хотите? Гипсовую медаль, тонированную под золото с рельефным портретом Арвидаса Сабониса, лучшего баскетболиста всех времён и народов. Покупайте также рентгеновский снимок травмированной руки Владаса Хомичуса, такого же великого баскетлитовца.
Я пожал крепкую руку замечательным выдумщикам и получил в награду за широкий жест золотую медаль с Сабонисом, но и сам не остался в долгу — подарил им «золото для нас», письмо «Oro pro nobis», уверен, что оно отправится по назначению, даже если его сомнут в сумке и обольют пивом.
Какая бы ни была судьба у этого письма — теперь она уже его судьба, а не моя выдумка. Да и те пенки (пять) непроданных писем оказались неотправленными формально, не по существу, а по существу-то их читали — и не сотни, а тысячи, а может, и больше.
Даже те, кто не хотел читать, — читали, из любопытства, да мало ли из чего, — из алчности хотя бы, потому что даром — денег-то я за чтение не брал.
Ничего, в следующий раз все свои письма я буду продавать запечатанными в конвертах, — кому надо — берите за пенки, распечатывайте, читайте — тут же на рынке, или в указанный на конверте срок, например в день вашего рождения, или наоборот; или в час просветления, или в минуту отчаяния, или в минуту принятия ответственного решения, или при пересечении какой-либо границы, или после всего случившегося, или никогда.
Последнее письмо, конечно, покупатель не купит (будет думать, что там пусто) — следовательно, никогда и не прочтет. Условие соблюдено, но я внакладе.
Когда ярмарка свернулась и от праздника остались только газетные упоминания, а от газет — обгоревшие, но живые клочки по всему рынку, меня посетило настроение «шапито уехало». Я решил погулять в одиночестве по тем местам, где ещё вчера меня носила народная стихия.
Рынок, конечно, стал меньше: все конструкции и строения, от безлюдья лишившись своих опор, немного провисли в воздухе и как бы повалились на сторону. Что ещё?
Ещё боюсь ошибиться, но две-три вороны смотрели на меня без страха. Что ещё?
Ещё по центральному ряду ползли компактные снего- и мусороуборочные машины. Что ещё?
Ещё расколотый череп камикадзе (бракованный вариант с раковиной в массе). Что ещё?
Ещё по небу плыли чернильные облака каракатиц.
Ещё моя замечательная шариковая ручка, заплывающая пастой всякий раз, когда я задумываюсь, зачертила зигзагами туда-сюда несколько куч бесцветных наблюдений по поводу солнечного мартовского утра, по поводу отлетевшего от шапито ума, по поводу ума, взыскующего себя как такового, по поводу ума, алчущего себя как иного, по поводу того, что всё плохое лечит каланхоэ, что Таудвидас Бонапарт — всего лишь ваш покорный слуга обстоятельств, что, если бы не женщины, всё было бы дешевле грязи, что я видал Касавубу в белых тапочках в гробу, что хорошо, что мне не надо идти в школу. Что ещё?
Офорт на снегу с носорогом Дюрера и его личной подписью — «1 рубль» и никакого тебе павлиньего пера.
Р. S. Последние два письма на разные случаи жизни я написал так же, как и предыдущие, — в спешке, опаздывая на поезд (обратный на этот раз).
Заказчица, администратор колхозной гостиницы, Даля Вацлавна, наблюдая наш с волком и шакалом номер, заметила мои баночки со скарлаттой, золотом, тушью и серебром. Ей очень понравились мои рисованные письма.
Так вот, не могу ли я сделать надписи для туалетов — мужского и женского? — всего лишь два бумажных квадратика — «М» и «Ж», но только красиво, «как вы умеете». Таким неожиданным образом, когда основные события уже, казалось бы, произошли, моё перо созерцателя оказало практическую услугу самым крайним нуждам человека. И человек отблагодарил меня за труд двумя павлиньими перьями — «вчера из-за одного такого вы так переживали»…
И я обещал не забывать человека и поскорее приехать к нему в гости.