Это был здоровенный фашист. Рябов схватил автомат за ствол, замахнулся – и в этот момент сильным ударом в бок был отброшен в канаву.
Вот судьба! Ещё вчера он своим кулачищем сшиб гитлеровца, а сегодня сам полетел в канаву, как щенок. Обидно. У Рябова были толстые пальцы. Когда он сжимал кулак, получалась пудовая гиря. Он сшиб гитлеровца одним ударом, все вчера видели. Этого гитлеровца прикончили штыком. Гитлеровец приподнялся, сел и схватился за винтовку руками, точно хотел помочь воткнуть штык поглубже. Руки его тряслись. Округлив глаза и, должно быть, ничего не соображая, он беззвучно хватал губами воздух.
Рябов полз по канаве на четвереньках, по плечи проваливаясь в снег. Ладони его горели, и снег потому казался горячим. Ему некуда было спрятаться, его могли прошить из автомата оттуда, из-за дороги.
Летом много лучше воевать: летом здесь, в канаве, наверное, есть камни или ещё что-нибудь. А в эту чертову зиму кругом только один снег.
В канаве лежал гитлеровец. Он в безумной улыбке щерил жёлтые, прокуренные зубы и пристально смотрел в небо одним глазом. Во впадину другого его глаза намело снегу, и снег этот не таял.
Перевалившись через мертвеца, Рябов увидел своих. Двое с ручным пулемётом, пригнувшись, бежали к нему по канаве.
– Давай живее! – прохрипел он.
Пулемётчики упали около него. Один молча, тяжело сопя, стал открывать коробку с магазинами, а другой, задыхаясь, взволнованно и виновато шептал:
– Сейчас… сейчас… сейчас… – И никак не мог укрепить сошки. Они всё подгибались у него.
– Ты, чучело, – сказал Рябов и, оттолкнув пулемётчика, стукнул своим кулачищем по сошкам так, что они, распрямившись, тихо звякнули.
В это время фашисты выглянули из кустов. Ясно, что они хотели захватить канаву и оседлать дорогу.
– Нате выкусите, – язвительно сказал Рябов, поняв их манёвр. Он схватил у пулемётчиков гранаты, закричал «ура» и кинул гранаты в гитлеровцев.
А парни ударили из ручного пулемёта.
Фашисты метнулись под уклон, кустами. Рябов выбежал на дорогу, поднял валявшийся там автомат и погнался за ними, стреляя на ходу.
А по дороге на то место, которое только что отвоевал Рябов, четвёрка усталых, взмыленных лошадей вскоре вывезла из-под бугра пушку.
Когда начала стрелять эта пушка, фашисты, бежавшие к деревеньке, разом повернули и побежали в сторону, к лесу. А на деревню с трёх сторон бежали наши. Среди них был рыжий неутомимый Рябов. Пулемётчики, нагнавшие его в канаве, теперь опять отстали.
Из лесу по фашистам хлестнули длинной очередью из станкового пулемёта. Они кинулись обратно, но в деревню уже вбежали наши, и Рябов, остановившись на краю её, кричал пулемётчикам, чтобы прибавили шагу.
Деревеньку гитлеровцы спалили неделю назад. Пожар слизнул соломенные крыши, с треском, как собака кости, сожрал брёвна стен и, облизываясь, затихая, развалился на пепелище. А в это время в лесу, прячась от фашистов, плакали женщины, и старики угрюмо и безмолвно смотрели на зарево.
После пожара три дня бушевала метель. Она трудилась засучив рукава. Так работает чистоплотная хозяйка, избавившаяся от неугодных постояльцев.
Наступление продолжалось. И когда метель успокоилась, наши вплотную подошли к сожжённой деревеньке, от которой не осталось даже пепла и головешек; среди чистых сугробов стояли, как раздетые, похолодевшие печи. Только на самом краю, под горкой, виднелась единственная уцелевшая от пожара маленькая избёнка.
Когда Рябов добежал до неё, снизу, от леса, уже вели пленных гитлеровцев, а стороной, поднимая стену снежной пыли, прошли танки с десантом.
Танки бросили на преследование противника. Он всё время хотел оторваться, но ему не давали: сидели у него на плечах и били. Это началось, наверное, неделю или десять дней назад. Рябов забыл, в какой день. У него всё перемешалось в голове, он очень устал. У него потрескались губы, и бессонница воспалила глаза. Иногда ему казалось, что он так устал, что больше не сделает ни шагу. Но командиры, обожжённые ветрами, метелью и мартовским солнцем, вели роту вперёд, и Рябов шёл, забывая, что не может идти.
Когда это началось, наша артиллерия всех калибров полтора часа ломала фашистскую оборону, а потом вылетели наши штурмовики. Они шли рычащими стаями по сто, по полтораста штук. Одни возвращались с бомбёжки, другие летели им навстречу. Там, где они работали, всё было окутано густым дымом. Но когда поднялась пехота, некоторые огневые точки гитлеровцев ещё действовали. Их брали штурмом и расстреливали из противотанковых пушек, которые тянули на руках в боевых порядках пехоты молодцы артиллеристы.
Уцелевшая от пожара избёнка, наверное, даже в молодости, когда ещё были свежи и ярки её смолистые витые карнизы и весёлые резные петушки, не видела в своих стенах столько народу. Автоматчики заняли на полу и на лавках самые лучшие места и уже спали. Пулемётчики, которые выручили Рябова в канаве, теперь сидели среди спящих и ели хлеб с салом.
В избе плакала девочка. Рябов не обратил бы на это внимания, если бы не женщина, сидевшая рядом с девочкой на печи, свесив ноги, обутые в серые большие валенки. Испуганно взглянув на Рябова, женщина нервно крикнула:
– Цыть, не реви! – Этот окрик остановил его у порога.
Но тут добрый старушечий голос с мягким, всепрощающим укором произнес:
– Бог с тобой, Настасья! Теперь можно. Пусть теперь поревёт… Ништо…
И Рябов увидел около окна маленькую сухонькую старушку, у ног которой, как преданные сыновья, разметались во сне автоматчики.
– У нас так-то вот заревел спросонок мальчонка, – пояснила она Рябову, – а фашисты его, босого, и выгнали ночью на мороз. Она и боится. Не привыкла ещё… Проходи, желанный, проходи. Устали вы, детушки наши родные. Трудно вам: всё в огне, всё в битве. И выспаться некогда. Что он, проклятущий, наделал, что наделал…
– Ничего, мать, отдохнём, когда врага побьём, – бодро сказал Рябов, а сам оглянулся, ища, где бы прилечь. Про себя он решил не упускать подходящего момента и выспаться.
– Ну вот, приходит в избу фашист, – рассказывала старушка кому-то, сидевшему в тёмном углу, – а старик мой в ту пору в новых валенках был. Хорошие валенки, чёрные, с высокими голенищами, тёплые-тёплые. Мы их валяли из своей шерсти у знакомого шаповала. Хороший такой мужчина был, непьющий. Приходит, значит, фашист, а старик сидит у печки на лавке. У него к погоде спину ломило. Он её тогда всё у печки грел. Сядет на лавку спиной к печке, и так вроде ему легче. Успокаивался…
Высмотрев себе место, Рябов стал пробираться, осторожно шагая через спящих. Уселся, подложил под голову шапку и закрыл глаза. Дверь избы то и дело открывалась, и входили новые люди. Вошёл комбат. Ему уступили место на лавке, он облокотился на стол и подпёр голову кулаком. А старушка продолжала рассказывать, и ровный голос её никому не мешал спать.
– Сидит так-то вот мой старик у печки на лавке, а фашист стоит вот этак у двери. Увидел на старике валенки и велит: «Снимай!» А старик мой упрямый был, страсть. Всю жизнь меня этим промучил, царство ему небесное. Погладил бороду и отвечает: «Снимешь валенки – так твои». И упёрся ногой в пол. А как он упрётся бывало так-то ногой, с него сыновья втроём снять не могли. Такая у него сила, стало быть, в ногах жила. Ну, подсел к нему фашист окаянный, и так и этак около ноги – а не снять. Рассердился, кричать стал. А старик сидит себе и сидит. Вскочил фашист, плюнул – и за дверь. Я ещё тогда сказала старику-то, как тот ушёл: «Отдай, мол, не с сыновьями связался». А он мне говорит: «Не обую я их в свои валенки. Не про них, шелудивых, они валяны». Только он это, батюшка мой, сказал, а в избу вваливается их человек никак восемь. Загалдели, схватили сейчас моего старика – и во двор… Пинали они его там, за бороду таскали… О господи!.. Так и погиб… Удавили его. Сняли, ироды, с него валенки и ушли…
Рябову показалось, что он спал всего лишь несколько минут. Открыв глаза, он увидел, что в избе по-прежнему светло, и не сразу понял, что это наступило утро другого дня. Горький рассказ старушки он помнил от начала до конца.
Он вышел во двор и зажмурился: его ослепило сверкание сугробов под лучами морозного утра.
Ещё холодно. Но часа через три снег на дорогах станет мягким, и ледяные гребешки, оставшиеся от вчерашнего припёка, будут потихоньку таять и меняться в форме. Тогда можно будет расстегнуть телогрейку. Шапка, всю зиму удобная и нужная, станет тяжёлой. Её придётся передвигать то на затылок, то на лоб, то набок – и всё равно она будет мешать.
Поднявшись на горку, он остановился потрясённый: во всех печах, стоявших теперь на месте сожжённых изб, горел огонь, и около них топтались закутанные платками женщины с ухватами и горшками. Они вернулись из лесу, и им негде было сварить обед.
Они варили обед на улице, каждая в своей печке. Ему показалось в эту минуту, что он не видел ничего страшнее: стоят среди сугробов печи, и в них варят обед. А на одной печи сидит мальчишка. На нём большая шапка колоколом; он притих, нахохлился, прижавшись боком к тёплой трубе, из которой вьётся в небо сизый дым.
– Вот как им трудно, – проговорил Рябов, растерянно разведя руками. И то, что он часами лежал на снегу, мёрз под пулями, а потом вскакивал и бежал, потея и задыхаясь, вперёд и вперёд без отдыха, почти без сна, лишь вздремнув у походного костра и наглотавшись его едкого дыма, – всё это вместе взятое, казавшееся раньше неизмеримо трудным, сейчас представлялось ему совсем пустяковым, и он добавил: – Даже труднее, чем нам.
Эта фраза, произнесённая им вслух, вывела его из оцепенения, в котором он находился. Он сел с автоматчиками на машину, но она долго не трогалась. Он не вытерпел, перегнулся к окну кабины и, покраснев от злости, закричал на шофёра:
– Какого чёрта не едешь, если все давно сели!
И когда машина тронулась, он встал во весь свой могучий рост. Встречный холодный воздух ударил ему в лицо, он сощурился, и на глаза туманом набежала слеза, может быть, от ветра…