Мы третьи сутки шли по следам врага. Он уходил стремительно. Было очень снежно, и нам то и дело попадались брошенные велосипеды, мотоциклы, тяжёлые фургоны и огромные, безнадёжно застрявшие в сугробах грузовики. В уцелевших деревнях нас встречали измученные неволей, но ликующие жители. Однажды они привели к нам двух испуганных фашистов-факельщиков. Этим фашистам было поручено остаться и поджечь деревню, а осмелевшие бабы сообща обезоружили их, связали и два дня держали в погребе. Бабы сдали нам также два факела и три пустые канистры как вещественные доказательства.
– А бензин, – сказали они, – мы разлили по лампам.
Стоял январь, всё время шёл снег, дороги замело, и нам было очень трудно тащить волокуши со станковыми пулемётами. И только самый сильный солдат нашей роты Каширин не жаловался на усталость.
В деревне, где колхозницы сдали нам пленных гитлеровцев, мы остановились на ночлег. Вечером ко мне пришёл Каширин и попросил отпустить его в соседнюю деревню. До неё было всего шесть километров. Там жила семья Каширина – жена, мать и сын. Я знал, что Каширин уже идёт по родным местам, но не предполагал, что деревня его окажется так близко. А в той деревне остановился штаб батальона, куда и надо было отправить пленных.
– Я к утру вернусь, – сказал Каширин. – Вы ещё спать будете, как я вернусь.
– Пленных сдадите в штаб батальона. Принесёте расписку. Вернуться вам к девяти ноль-ноль.
– Есть! – сказал обрадованный Каширин. – Как будет по-немецки быстрее?
– Шнеллер, – сказал я.
В избе было очень жарко. Мы разбросали на полу сено, сверху постелили плащ-палатки, под головы положили противогазы, на них – шапки и легли спать. Первый раз за эти дни мы спали в тепле, разувшись, и наши портянки и валенки сушились на огромной, так и пышущей жаром русской печи. Засыпая, я подумал о Каширине: наверное, он почти бегом спешит в свою деревню, покрикивая на пленных: «Шнеллер! Шнеллер!»
Однажды он показал мне фотографию своей жены. Это была простая русская женщина с большими радостными глазами. Она смотрела с фотографии, чуть улыбаясь. Так улыбаются только люди, у которых очень хорошо и чисто на душе. На ней была ситцевая кофточка, на шее крупные дешёвые бусы. Всё это очень шло к ней.
Проснулся я посреди ночи, неизвестно отчего. Может быть, от жары, а может, оттого, что мне захотелось пить. Но я тут же забыл, отчего проснулся. Мне вдруг стало тревожно. Ощущение какой-то неумолимо надвинувшейся беды охватило меня.
На столе горела прикрученная лампа, попискивала рация. Радист записывал её попискивание на бумагу. На пороге, подперев кулаками голову, сидел Каширин. Я взглянул на часы – было три часа ночи.
– Каширин, – сказал я, – в чём дело?
Солдат вскинул голову и поднялся с порога. Даже при тусклом свете прикрученной лампы было хорошо видно его суровое, словно осунувшееся за эту ночь, лицо.
– Пленные доставлены, товарищ капитан. Вот расписка. – Он снял шапку и вытащил из-под её подкладки листок бумаги, исписанный размашистым почерком адъютанта батальона.
– Ладно, – нетерпеливо сказал я. – Как дома? Почему вы так рано вернулись?
– У меня уже нет дома, – глухо проговорил он. – Никого нет: ни матери, ни сына, ни жены. – Он говорил это, глядя куда-то в сторону остановившимися, сухо и зло блестевшими глазами. Даже старуху, даже мальчонку не пощадили… А что он, мальчонка, им сделал, что? Соседи сказывали – жену-то они раньше, как ворвались в избу: коммунистка, солдатка, мол… И из пистолета в неё… всю обойму… А потом вывели старуху с мальчонкой-то, а он не понимает, дурачок, с бабкой за руку стоит… – простонал Каширин, хватаясь за голову.
Я усадил солдата на скамейку около стола. Он опёрся локтями на стол и стиснул голову своими огромными ручищами. Что я мог сказать ему, когда такое вот горе? Я стоял возле Каширина, мучительно подбирая слова утешения, но все они казались мне сейчас тусклыми, незначительными и пустыми по сравнению с тем, что произошло. Я с надеждой и нерешительностью посмотрел на радиста, словно тот мог помочь мне найти нужные для такого случая слова. Но радист был растерян и встревожен не меньше меня.
– Ну, теперь пощады от меня не будет никому! Был добрый русский солдат, не стало такого, весь вышел, – заговорил вдруг Каширин, отняв ладони от лица и прямо, пристально глядя перед собой. – Нету теперь такого солдата Каширина. Камень у него здесь вот, – он приложил руку к груди. – Камень, булыжник. И никому теперь, ни военным, ни штатским, не уйти вот от этих рук. – Он сжал кулаки, потряс ими над столом. – Мне бы только до логова ихнего добраться… Мне всё равно теперь. Мне рассчитаться надо, и я рассчитаюсь…
Было бессмысленно говорить сейчас, что он не прав, и я отложил этот разговор до того времени, когда он успокоится.
Однако и несколько дней спустя мне не удалось разубедить его.
Каширин был непреклонен. Выслушав меня, он сказал:
– Нет, товарищ капитан, я знаю, как мне вести себя с ними. У меня теперь одна думка – поскорее до логова ихнего добраться. Тогда я расквитаюсь!
– Ладно, ступайте, – сказал я, подумав, что со временем у него это все-таки пройдёт, должно пройти.
Однако, когда мы вступили в бой, мне пришлось убедиться в обратном. У Каширина ничего не прошло, он стал ещё яростнее и злее. Он бесстрашно рвался вперёд, увлекая за собой других солдат. Он торопился скорое попасть в фашистское логово.
Кроме того, что Каширин обладал страшной физической силой, он был великолепный стрелок. А тут ещё прибавилась эта яростная ненависть к гитлеровцам… И смерть будто отступила перед ней, перед этой святой ненавистью русского солдата. Пули, словно сговорившись, облетали, как говорят, «не брали», его. А Каширин шёл напролом, лез в самые жестокие схватки.
Скоро случилось вот что.
Это было уже, когда мы подходили к границам Пруссии. Искусно замаскированный фашистский дзот преградил нам путь. Мы лежали на осенней сырой земле. Моросил дождь, а нам нельзя было поднять головы. Вдруг я услышал, как кто-то подле меня сказал:
– Я их сейчас уберу.
Это был Каширин. Не успел я ответить, а он уже пополз в обратную сторону, скрылся в кустах. Прошло минут двадцать, и мы снова увидели Каширина. Он подбирался к дзоту совсем с другой стороны. По нему почему-то не стреляли, и Каширин спрыгнул скоро в небольшую траншейку, выбрался из неё на дзот и зашвырял амбразуру гранатами. Потом кинулся к двери, стреляя на ходу. Когда мы подбежали, всё уже было кончено. Каширин сидел на земле, свесив ноги в траншейку, и скручивал папироску. В дзоте и возле распахнутой двери лежало пять мёртвых фашистов.
– Пленных не было? – спросил я.
– Не было, – сказал Каширин, спрыгнув в траншейку, и отвёл глаза в сторону.
А часом позже я слышал, как он говорил, сидя возле костра:
– Теперь уж немного. Скоро доберусь, поквитаемся.
– Зол ты, – заметил Койнов.
– Будешь зол…
– С тебя хватит.
– Нет, не хватит, их там ещё много…
Этот нечаянно подслушанный мной разговор ещё больше укрепил меня в мысли, что Каширин, если не смотреть за ним, может натворить много бед. Как раз в это время был ранен мой ординарец, и я решил взять Каширина на его место: всё-таки на глазах всё время будет человек. Он отнёсся к этому совершенно равнодушно. Ни радости, ни удивления, ни огорчения – ничего не отразилось на его суровом лице. Выслушав меня, Каширин сказал: «Есть!» – повернулся на каблуках и пошёл во взвод за своим вещевым мешком.
А мы уже вступили в Пруссию.
Стояла весна, было солнечно и тепло. Взяв несколько городков, мы остановились в одном из них на отдых, и фронт за одну ночь далеко откатился от нас. За все время мы не встретили ни одного жителя, поэтому, когда утром солдаты привели ко мне старика и мальчика, прятавшихся в подвале, я решил сразу же допросить их. Каширин сидел рядом со мной, мы завтракали. Увидев задержанных, он вцепился пальцами в край стола, подался грудью вперёд, коршуном уставился на них: вот они, те, к которым рвался он с такой яростью!
Старик вошёл не спеша, у него, наверно, болели ноги. Он с трудом передвигал ими. Это был морщинистый, немного обрюзгший, седоусый немец. Подойдя к столу, он, должно быть по привычке, вытянул руки по швам, но потом, спохватившись, торопливо сдёрнул с седой взлохмаченной головы кепку. Рядом с ним стоял бледный мальчик лет восьми. Он, видно, не знал, как надо держать себя, и во всём копировал старика. Когда тот встал по команде «смирно», мальчик, взглянув на него ясными, доверчивыми глазами, тоже вытянул руки по швам. Старик сдёрнул кепку, и мальчик, поглядев на него снизу вверх, поспешил сделать то же самое, а потом опять посмотрел на старика, словно спрашивая, хорошо ли он поступает. Но старик не обращал на него никакого внимания.
– Ви ист ир форнаме унд фамилиеннаме? – спросил я, заглядывая в словарь.
– Если вам трудно говорить по-немецки, я могу отвечать на русском языке, – довольно правильно сказал старик.
– Кто вы такой и почему вы остались в городе?
– Мне некуда уходить отсюда. Нет смысла уходить от самого себя. Мы сегодня доели последний кусок хлеба. Там для нас тоже хлеба нет…
– Откуда вы знаете русский язык?
– В прошлую войну я три года был у вас в плену, а последнее время работал вместе с русским парнем здесь, в этом городе. Он тоже маляр.
– Где он сейчас?
– Его угнали за несколько дней до вашего прихода.
– Вы не боитесь нас?
– Я не верю в то, что вы можете причинить несчастье простому человеку, – он показал свои корявые, мозолистые руки. – Кроме того, нам незачем уходить. У нас с ним ничего нет.
Он обнял мальчика, и тот, доверчиво посмотрев на меня и Каширина, прижался к старику.
– Это ваш сын?
– Это мой внук Ганс. Мой сын в концлагере. А мать его, – он посмотрел на мальчика, – умерла ещё год тому назад от туберкулёза. Мы с Гансом остались вдвоём. – Он помолчал. – Может быть, сын ещё придёт…
Каширин, всё это время молча сидевший подле меня, вдруг сорвался с места и, огромный, размашистый, выскочил из комнаты. Хлопнув дверью, он протопал коваными каблуками по каменным плитам крыльца.
– Где вы были во время боя? – спросил я немца.
– В бункере. Мы там провели три ночи. Была очень сильная артиллерийская стрельба.
Вошёл Каширин. В руках он держал буханку хлеба, банку консервов, несколько плиток пшённого концентрата. Он, вздохнув, положил всё это на стол перед стариком и вопросительно посмотрел на меня.
– Да, отдайте, – сказал я.
– Бери, бери, – проговорил Каширин. – Надо же на первое время. А в обед присылай мальчонку с горшком каким-нибудь, старшина супу ему нальёт.
– Я… простите… – сказал старик, приложив руки к груди, судорожно сжав узловатыми пальцами свою кепку.
Мальчик, взглянув на него, тоже сложил на груди руки. На глазах у старого немца выступили слёзы, голос его дрогнул. А мальчик смотрел на нас с любопытством.
– Мы причинили вам много горя, и нет для нас оправдания, хотя я знал, что вы не станете платить нам тем же… Не все виноваты в равной мере… Но я никогда не думал, чтобы вы дали мне сейчас вот… – Он сказал всё это, обращаясь к Каширину.
– Ладно! Чего там! – нетерпеливо перебил его Каширин и, махнув рукой, отошёл к окну.
Я разрешил старику жить там, где он жил раньше, и они, очень довольные, рассовав по карманам плитки концентрата, ушли, почти одновременно надев кепки на пороге. Буханку унёс старик, а мальчик обеими руками прижимал к груди консервную банку.
– Ну что, Каширин? – спросил я, когда они вышли.
– Ну что, товарищ капитан… – отозвался он, обернувшись. – Я шёл сюда с одной думкой в голове – расквитаться. А увидел, как мальчонка кепку-то с головы сдёрнул, к деду жмётся, несмышлёныш, так у меня словно оборвалось что внутри. Ведь мой, может, тоже так-то вот тогда перед фашистами стоял, кепку, может, тоже… И как это можно с детьми и стариками воевать?