«Это как в проруби искупаться… Страшно и холодно только в первый раз, да и то недолго», – думал сидящий на крыше пятиэтажки худой, заросший пегой бородой человек, грея в кулаках застывшие пальцы. Порыв ветра взметнул облачко снега, прихватив по пути жестяную банку из-под мясорастительных консервов «Завтрак туриста». Банка жалобно звякнула о край водостока и полетела вниз стремительно, как летят в пропасть туристы, вооруженные страховочными обвязками, ледорубами, скальными молотками, шлямбурами и еще бог весть чем, но все же не удержавшиеся там, на краю того и этого света.
Человек посмотрел вслед банке: «А главное, второго раза, скорее всего, и не будет». Посидев так еще несколько минут, он ухватился за ствол староверского креста-антенны и встал. Внизу у гаражей молодые ребята тягали тяжелые ящики, утрамбовывая их в «буханку». Какая-то девушка покрикивала на них, поторапливая, и временами неодобрительно смотрела на крышу.
Зима наскоро заметала улицы, пряча грязные следы недавних дождей. Верхушки домов уже были похожи на белые могильные холмики, но на земле снег еще кое-где таял, словно хлебный мякиш, упавший в теплый чай. До настоящих холодов было далеко.
Сигарета была вонючей и какой-то кислой. Человек, морщась, докурил ее без удовольствия, больше для порядка, и затушил мозолистыми пальцами. Надо было спускаться домой.
Зайдя в жаркую квартиру, он подергал плечами, кое-как стряхнул с телогрейки снег и вдруг не мигая уставился на тусклую, скупую лампочку.
– Сашк, ты чего?
Фигура Сашкиной жены сливалась с интерьером квартиры. Одутловатое лицо ее казалось орнаментом на сырых, темных обоях, а тело, завернутое в байковый халат, имело тот же непередаваемо желтый оттенок, что и дээспэшная мебель.
– Антенну-то подергал?
Не ответив, Сашка прошел в комнату и рухнул на незаправленную кровать.
– Застелила б, что ли…
– Так воскресенье ж…
Ему вдруг захотелось вернуться на крышу. Там было свежо и тихо. Вместо этого Сашка поднялся, пошарил в кармане рабочих брюк и, вытянув оттуда последнюю трехрублевку, неопределенно буркнул жене:
– Я эта, к ребятам…
Но к ребятам, соседским мужикам, вечно колдырившим в сумраке соседнего с Сашкиным подъезда, идти почему-то не хотелось, и Сашка быстро пошагал к остановке. Автобусы в Каинске ходили по двум маршрутам – от Буденовки до конечной «Проходная № 4» и от железки в сторону Рабочего поселка, населенного такими горькими пропойцами, что официальное название конечной там народом давно забылось и говорили все просто – «до Ханыжной». Вот туда-то Сашка и поехал.
Выйдя из грязно-белого с голубой полоской пазика, Сашка направился меж двух длинных, барачного типа строений по узенькой гравийной дорожке со странным, но гордым названием «тупик Мира» к дому Хафика Мирзояна.
Хафик был крайне нетипичным представителем трудолюбивого и оборотистого армянского народа. Жил тем, что сдавал металлолом и макулатуру. Временами он подрабатывал сторожем на овощной базе, но подолгу старался там не задерживаться: грубая ругань коллег и дешевый одеколон, принимаемый внутрь в сопровождении ирисок «Золотой ключик», не находили в Мирзояне никакого сочувствия.
Неизвестно, почему в школе он сдружился именно с Сашкой, тихим пацаном с рабочей окраины (отец самого Хафа работал завмагом), но, так или иначе, первую в своей жизни бутылку портвейна они выпили вместе, на двоих, неудобно сидя на корточках в кустах позади школы и наблюдая постепенно мутнеющими глазами за голыми икрами пробегающих мимо старшеклассниц. И первым поцелуем, таким влажным и долгим, что сердце выскакивало от недостатка кислорода, их наградила одна и та же сорокалетняя барёха. Попутно в ту же ночь она одарила приятелей неприятной болячкой, из-за которой оба пропустили выпускной, а Хафик так еще и оказался впоследствии негоден к воинской службе… И пока Сашка отдавал долг родине, Хафик успел уйти из родительского дома, жениться, развестись и вроде бы даже отсидеть пятнадцать суток за распитие в общественном (фонтан «Колхозный венок») месте. С тех пор прошло немало лет, и Хафик побил все рекорды местного отделения милиции по числу противоправных актов в том же «Колхозном венке», но и поныне связывало его с Сашкой какое-то трепетное подобие лицейского союза. Союз этот был неразделим, вечен, неколебим, свободен, беспечен, хоть, впрочем, и не слишком тесен – виделись друзья редко.
Подойдя к мирзояновской халупе, Сашка заметил, что фасад ее несколько изменился: на стене был нарисован круг со сложной комбинацией меловых и угольных пятен, а окно заклеено плакатом с изображением толстого узкоглазого человечка, как-то по-особому подвернувшего под себя ноги.
– Хаф, ты дома? – Сашка толкнул разбухшую дверь.
Изнутри пахнуло кислым паром и под ноги ему выскочила худющая кошка. Ни на что особо не рассчитывая, она все же потерлась головой о Сашкины сапоги, просительно мяукнула пару раз и отправилась куда-то по своим кошачьим делам.
Друг детства нашелся в дальней комнате. Он сидел с закрытыми глазами прямо на земляном полу в той же позе, что и человечек на картинке, и что-то бормотал, раскачиваясь из стороны в сторону.
Серое небо посылало скупой поток света на бутылку «Пшеничной», и поток этот, пройдя положенные по ГОСТу 40°, становился еще слабее и окончательно терялся в мутных, не знавших ни тряпки, ни мыла стаканах. «Пшеничная» стояла на подоконнике, там же лежали соленые огурцы и половинка фаршированного перца – стола у Хафика не было.
– Санёк, а тебе никогда не казалось, что мы все уже рождались раньше в этом мире? Что не первый раз живем?
– Не знаю. Я так точно первый. Куда ни гляну – всё странно, непонятно и совсем не так, как должно быть.
– В том-то и дело, что не должно! Вся наша обыденная реальность – это конфликт сущего и должного. То есть душа-то хоть и запуталась в цепи перерождений, но чувствует, припоминает, что есть и другая, неявленная реальность, к которой мы все должны стремиться.
– Это коммунизм, что ли?
– Хуизм! Дурак ты, Саня… Я тебе про тайное знание, а ты!.. – Хаф сгоряча махнул сразу четверть стакана, не дожидаясь друга.
Сашка равнодушно пожал плечами и опрокинул свою дозу. Выдохнув, поинтересовался все-таки, чтобы не обижать Хафа:
– Так что за тайна-то?
– Вот слушай… Помнишь, в школе в кабинете физики висел плакат «Энергия не исчезает и не появляется, а лишь переходит из одного состояния в другое»?
– Ну помню вроде.
– Я все время думал тогда над этими словами, Сань. Это как же не исчезает? Как не появляется? Вот умер человек, и что? Куда его энергия делась?
– Так если он от старости или от болезни умер, то какая там энергия? Ослаб человек и умер.
– Хорошо, а если не от старости? Если убили его? Или он сам?
– Ну, кровь вытекла… Сил не стало, и умер…
– Материалист хренов! А куда мысли человека денутся? Чувства? Эмоции? Это ведь тоже энергия!
– Какие такие мысли, если человек уже умер? Он же того…
– Ладно, зайдем с другого конца. – Хафик разлил остатки водки из бутылки. – Вот человек родился. У него ведь сразу, в первый же день уже эмоции есть. Откуда они взялись? Почему новорожденные кричат, плачут?
– Так есть же хотят! – Сашку начала раздражать непонятливость друга.
– Все у тебя просто… Родился, захотел есть – вот тебе и эмоции. Умер – и нет больше ничего. А как же закон сохранения энергии? И главное, откуда в мире столько энергии, что ее хватает на каждого новорожденного?
– Да хрен знает… У меня с физикой так себе…
– У меня тоже, но тут академиком быть не надо. Все просто: энергия никуда не исчезает и ниоткуда не появляется, потому что люди не исчезают! После смерти они рождаются снова! И еще раз, и еще! А знаешь, что их заставляет рождаться?
– Ну… папка с мамкой.
– Нет. Желания!
– Я так и сказал.
– Ты не понял! Помнишь Лёху, который летом на карьерах утонул?
– Ну?
– Вот он всю жизнь хотел мотоцикл купить. И не купил… Как думаешь, на что пойдет энергия этого желания?
– Куда ж ей пойти? Умер Лёха!
– А желание – нет! И родится заново Лёха, чтобы купить этот ебучий драндулет!
– Что же, родится и скажет, мол, здрасьте, я Лёха, мне мотоцикл марки «Урал» нужен?
– Нет, конечно. Не всё так просто… Родится его душа в новом теле и будет тосковать тут. А по мотоциклу или какой другой херне – это неважно. Важно только то, что перерождается душа снова и снова из-за желаний. И нет этому конца…
– А ты чего хочешь?
– Выпить. И больше никогда не рождаться.
Сашка посмотрел на часы:
– Поздно. Магазин закрылся уже.
Они шли к какому-то Михалычу за самогонкой, и шаги их то делались легки, как пионерские гимны, и тогда друзей влекло вперед и мутило от скорости, то вдруг тяжелели и замедлялись, вследствие чего оба они сразу же запрокидывались назад, упирая лица в темное небо.
– А еще я, Сань, в ашрам хочу. Это монастырь такой индийский. Там всех учат отказу от желаний, чтобы больше уже не рождаться.
Сашка промолчал. Об Индии он знал только две вещи: там есть слоны, и премьер-министр товарищ Индира Ганди является большим другом советского народа и лично Леонида Ильича. А думал он вот о чем: живет он со своей Нинкой – баба вполне себе такая, мозги не метет, как некоторые. Премию они оба стабильно получают, холодильник в прокате выкупили недавно. Казалось бы, живи и радуйся. И рождайся заново – в нашей стране почему бы и не родиться? Хорошая ведь у нас страна… Только нет у Сашки никаких желаний. Нет и не было. Есть дни аванса, когда едкий чад кухни в смеси с алкогольными парами туманит голову и веселит. Есть особые, запоминающиеся дни, как прошлым летом, когда на местный стадион приехал столичный «Спартак» сразиться в кубковом матче с «Краснокаинцем». А желаний нет. А значит, если верить Хафику, и жизней больше не будет. Ведь если рассудить трезво, то тот же Хаф хочет больше не рождаться. И что же? Разве это не такое же желание, а? Тут в его мысли проник заплетающийся голос друга.
– И если смысла нет, то зачем делать что-то, устраиваться, в очереди на мотоцикл стоять? Бросить все к ебене фене и жить, осознавая себя эманацией абсолюта. А смысл, Сань, он непостижим… как… как…
Хафик так и не придумал достойного сравнения степени непостижимости, потому что в этот момент Михалыч, ветеран войны и труда, приоткрыл калитку. Огромное, круглое лицо его в бордовых прожилках налилось кровью, когда он разглядел тщедушную фигуру Мирзояна.
– Ты когда, собака сраная, долг отдашь? Вали отсюда!
– Михалыч… Михалыч! Продай сейчас, а пятерку я тебе после отдам, на следующей неделе!
– Деньги давай!
Сашка шагнул из тени, смущенно протягивая купюру.
– Здрасьте…
Михалыч скривил губы и скрылся за дверью. Отсутствовал он долго, но бутылку все-таки вынес.
– Пидор старый, – на обратном пути Хафик вполголоса, ни к кому не обращаясь, выговаривал свою обиду. – Акула капитализма… По праздникам медали нацепит – и в Дом пионеров… жизни учить.
Самогон пили прямо из горла, присев на кучу сырых бревен во дворе дома. Давешняя кошка мяукала рядом, жалуясь на холод. Где-то протяжно выли собаки. Мирзоян молчал, сосредоточенно рассматривая свои ноги, круглогодично обутые в кирзовые сапоги, некогда украденные из подсобки овощной базы. Стало тоскливо, но почему-то сквозь эту тоску Сашка впервые отчетливо осознал полную свободу от каких-либо желаний. Не в силах выразить это состояние свободы и поделиться им с другом, Сашка встал на некрепкие ноги и направился к калитке.
– На завод завтра, – бросил он, уходя.
– Бывай, – отрешенно отозвался Хаф, не поднимая головы.
Ветер стих, замерли и деревья, обреченно сжавшись в предчувствии скорого мороза. Одинокие снежинки, казалось, застыли где-то в полуметре от земли и никак не хотели опускаться.
Сашка шел домой, плюхая по жирным черным лужам. Алкоголь быстро выветрился; тоска, напавшая вдруг перед уходом, прошла; и осталась только свобода, всеобъемлющее и многогранное чувство, в сию минуту проявляющееся как беспечность, равнодушие и отрешенность – всё равно, что дальше будет, всё равно, куда идти. И уловив в себе это новое, Сашка вдруг понял, что уже давно идет не к дому, а куда-то совсем в другую сторону. Но он не остановился, не повернул вспять, а наоборот, ускорил шаг… Пошел, резко выбрасывая ноги, наклонив корпус вперед, будто опаздывал куда-то. Все быстрее и быстрее. Вот уже дорога под ним стала мелькать, как истершаяся кинопленка, до тошноты в глазах, быстро и неудержимо. И Сашка побежал. Тяжело, задыхаясь от свистящей боли в легких, побежал. Через несколько минут выдохся, ноги перестали слушаться, но в тот момент, когда ему уже казалось, что он сейчас упадет всем телом прямо в грязь под воздействием мощного толчка в спину, какая-то обратная сила отфутболила его от земли и Сашка взлетел. По инерции он продолжал слабо барахтать ногами, и они, отталкиваясь от воздуха, возносили его все выше. Поднявшись над деревьями, Сашка остановился и распластался. Руки повисли, слегка покачиваясь в воздушных волнах. Здесь было тихо. Так тихо, как не было даже на крыше. Сам факт полета Сашку не удивил нисколько, ему даже казалось естественным это состояние. Отдохнув, он попробовал полететь горизонтально и вскоре понял, что двигаться надо так, как будто плывешь в соленой воде, только реже и медленнее. Какое-то время Сашка парил над городом довольно низко, но потом, испугавшись, что кто-нибудь может заметить его, поднялся выше. Там он опять остановился, перекувырнулся и уселся, обняв колени. Слабый ветер слегка укачивал его, как спокойное течение маленькую лодочку. И это течение понемногу несло его вместе с воспоминаниями о прошедшей жизни.
В Усть-Тарку Сашка попал в войну вместе с матерью откуда-то из-под Херсона. Как сухонькая, невесомая почти мамка уберегла его в дороге, как сбежала из оккупации и чем кормилась, неделю прячась в задымленных развалинах, где всё чудились ей короткие автоматные очереди, Сашка не помнил – мал был тогда. Помнил только смутно острые женские сосцы с темно-вишневыми каплями крови да странные, пустые глаза на фоне грозового неба.
– Йишь… йишь, сынку…
Мать умерла через два года. За это время они успели немного обжиться в сибирском селе, обуютить пустовавшую дотоле избу, наполнив ее приметами старой, зажиточной своей хаты – рушниками из небеленого льна, пучками сухих трав вроде медуницы, развешанными над печкой. Даже кошка у них завелась – важная, осанчатая да безымянная царица…
Мамка… Вот торопится она куда-то, мелко семеня босыми ногами, и уходит все дальше в поле, такое большое и светлое… Мамка все меньше, а поле все больше, больше и светлее… Мамка превращается в точку, в зернышко маковое, непонятно как затесавшееся между колосьями ржи, и наконец исчезает…
Маленького Сашку как-то сразу взяла за руку высокая, дородная баба и повела к себе. Своих ребят у Настасьи не было, мужик ее пропал без вести где-то под Брянском и теперь смотрел на Сашку с обтрепанной карточки, стоящей в красном углу между большим газетным портретом какого-то дядьки с хитрым и одновременно суровым взглядом да тоненькой иконкой с нарисованным на ней ангелом. Взгляд у ангела был не менее суров.
К тетке Насте Сашка прикипел сразу, ревнивцем сидел рядом на всех колхозных собраниях, таскался с ней на молокозавод, помогал вскапывать огород, еле удерживая в руках огромную лопату… Только мамкой не называл. Да та и не обижалась, сама обрывала столько раз готовое сорваться с губ «сынок», но нежила и баловала пуще всякой родной матери.
После войны возвращались в село мужики. В ту пору простаивала Настасья все вечера у крайней избы, без всякой надежды всматриваясь в далекий горизонт. Всю войну держалась, а теперь сникла, согнулась и сразу постарела. То у того, то у другого дома собирались сельчане, играла гармошка, весело блестели медали, вкусно пах луком и махоркой вечерний воздух. А Настасья все стояла, прижимая к большой груди косынку, все смотрела куда-то, уже не на дорогу, а дальше, доставая взглядом даже краешек брянского болотца, из которого, ей казалось, торчала чья-то грязная, мертвая рука.
Так бы и состарилась она там, у дороги, да объявили по селам призыв – в Каинске строилась ткацкая фабрика, и потянулись туда вдовые бабы за лучшей жизнью…
– А я говорю, нельзя с детьми! У нас не семейное общежитие, гражданка! Мальчик-то у вас уже большой – сдайте в интернат. А здесь с ним нельзя!
– Так он же ж со мной спит, товарищ комендант! Он же ж лавку-то не занимает, он маленький совсем, ну товарищ…
Большая, сильная тетка Настя стала вдруг маленькой и жалкой в стоптанных своих валенках, по-деревенски завязанном платке и с пудовым узлом в ногах. Сашка стоял в углу конторы, смотрел на Настасью и коменданта, одноногого солдата в шинели, под которой виднелась тощая впалая грудь, и ему впервые было очень страшно… Интернат.
Они долго брели по пустырю, отделявшему интернат от города. «Ничо, – говорила Настасья. – Ничо. Поживешь там, поучишься маненичко. А как комнату дадут, бабы говорили дадут к лету, я тебя заберу… Ничо, Сашко. Там учительницы есть. Они тебя читать научат… Слышишь?»
Он слышал. А думал в это время о другом. Хорошо, что ветер такой сильный. И снег колючий. И поэтому не видно, как слезы ручьями бегут по щекам.
Когда они наконец дошли до одноэтажного длиннющего барака, в котором располагалась школа-интернат, Сашка уже не плакал. Он хмуро, исподлобья смотрел на воспитательницу, молчал, надув губы, когда она повела его в столовую, и не обернулся на притихшую, несчастную Настасью, застывшую у порога.
Она не выдержала. Через два дня вбежала в постылый барак, бросилась на колени, простоволосая, заплаканная и заголосила: «Сашко! Сашко! Где же ты, родименький ты мой?» Сашка услышал ее издалека, бросился к ней на шею и долго-долго не отпускал.
Настасья осталась при школе. Она колола дрова, мыла полы, грела воду. И каждый вечер забирала Сашку в свой угол, отгороженный от коридора сундуком да линялой тряпкой.
Сашка засыпал, прижимаясь к Настасье, и видел во сне выжженную солнцем землю и глиняный холм, под которым лежал мертвый город…
Проснулся Сашка оттого, что кто-то гладил его по голове большой теплой рукой. Он было уж подумал про тетку Настю, но оказалось, что это вчерашняя кошка умащивалась поудобнее на Сашкиной голове. А лежал он почему-то на полу Хафиковой норы, одетый и обутый. Самого Хафика в доме не было.
Черт-те что… приснится же… Часам, показывающим восемь непонятно чего, верить было нельзя. За окном стоял серый день, и Сашка понял, что на смену он безнадежно опоздал.
Захлопнув дверь, побрел к остановке. Башка гудела, очень хотелось спать.
«Бюллетень получить бы. Кажись, с сердцем чего-то. А перегар откуда, спросят… А ну его, бюллетень этот!» Так разговаривал Сашка сам с собой, заходя в свой подъезд.
Тело с каждой ступенькой делалось все непослушнее. Сердце гукало при каждом шаге. Хотелось спать. Кое-как повернув ключ, Сашка ввалился в квартиру. Стены поплыли куда-то, то заползая на потолок, то опрокидываясь вниз, на дощатый пол, выкрашенный противной коричневой краской. Кружились полевые цветы на обоях, невидимая паутина цепляла лицо, и миллионы призрачных паучков застилали все вокруг…
Кровать наконец-то была заправлена, а на длинном столе почему-то стоял красный узкий ящик, в котором, задрав голову, лежал сам Сашка. Мертвое и серое его лицо было покойным и бессмысленным. Сашка постоял, тупо уставившись на это лицо, провел рукой по глазам, потом снял сапоги и из последних сил залез в ящик, нисколько не обеспокоив покойника. Он уснул крепко и благостно и не увидел, как вошедшая в комнату жена его Нинка медленно сползла по стене, глядя на стоящие у гроба Сашкины сапоги, и беззвучно заплакала.
Давешнее течение, колыхавшее Сашку, вдруг ускорилось и повлекло дальше, но совсем не туда, где пребывала ныне тетка Настя. Сашкино обиталище – девятнадцатирублевый гроб, обитый красным с проплешинами бархатом, – превратился в узконосую лодку и теперь нес его, стремительно разрезая воду и обрастая по бокам легкими волнами, похожими на крылья.
Течение разрасталось, наполнялось коричневой от глины водой, пока не стало наконец широкой рекой посреди плоской равнины. И равнина эта была вся покрыта бесконечными зарослями тростника и глиняными лачугами, в которых жили черноголовые люди.