К книге
РассеяниеЧасть первая. Глава 2. Бельцы — Казахстан
24%
Часть первая. Глава 2. Бельцы — Казахстан
4

Один из моих главных страхов — страх рассеяния. Это, можно сказать, национальный страх: еврейский, заложенный в генах. Казалось бы, за почти три тысячи лет со времен Вавилонского плена можно было и привыкнуть. Но диаспора, как пророчествовал Иезекииль, повторяется из поколения в поколение, причем всякий раз в новой форме; это самовоспроизводящаяся система. Вот и моя пожизненная тема — эмигрантский опыт. В детстве очередная волна эмиграции из СССР вынесла меня на западный берег Атлантики, и с тех пор я так часто оглядываюсь на свои «другие берега», что со временем научился заново различать очертания. Вижу тех, кого знал ребенком, знакомые лица на фоне знакомых мест. За ними виднеются другие лица, но те уже расплывчаты, потому что с них начинается история семьи, которой я не знаю. Знаю только, что в предыдущем поколении тоже было бегство — из Румынии. Одни оказались в Советском Союзе, другие — в Израиле, третьи — в Латинской Америке. Четвертые не оказались нигде: погибли в концлагере. Но и те, кто выжил, навсегда разделены государственными границами и древними обидами, превратившимися с годами в аксиому «мы не общаемся». Разбросаны и разобщены настолько, что уже неизвестно, кто кому кем приходится; кто жив, а кто умер. Я привык думать, что кроме мамы с папой у меня нет старших родственников. Во всяком случае, тех, с кем я поддерживал бы связь. Есть только смутные лица без имен, имена без лиц. Может быть, поэтому меня всю жизнь так тянуло обратно в Москву. Там была твердая почва — друзья детства, единственная доступная мне точка отсчета. В первые годы эмиграции больше ничего и не было. Когда же ювенильная пелена одиночества спала, позволяя наконец не только вглядываться в щемящее марево «других берегов», но и смотреть по сторонам, я начал осознавать свою принадлежность к поколению детей эмиграции, и эта принадлежность стала новой почвой под ногами. Уже не эмигранты в прежнем смысле, а люди, выросшие между культурами, владеющие несколькими языками, не боящиеся свободного перемещения по миру, в том числе и возвращения. Те, кому под силу вернуться. Границы открылись, а то и вовсе стерлись с помощью интернета. И, стало быть, в поколении моих детей этой пластичности будет еще больше. Не будет рассеяния, а будет свобода многогранного и многоязыкого мира без границ. Так казалось еще в 2019‑м. Надо ли говорить, что сейчас все выглядит совсем иначе. География вновь состоит из кордонов и железных занавесов (вроде тех размалеванных граффити металлических жалюзи, которыми в Нью-Йорке закрывают на ночь витрины магазинов). Большинство московских друзей внезапно оказались рассеянными по свету. У тех, кто остался, уже формируется новый коллективный опыт, непроницаемый для всех остальных. А те, кто уехал, переживают эмиграцию в прежнем смысле: одиночество, отчуждение, отдаление. И я, прошедший через все это тридцать лет назад, снова теряю близких людей, родню, снова не знаю своей семьи. Как и все сейчас теряют друг друга.

* * *

Невозможность коммуникации. Во всех семьях так или только в нашей? Никто ни с кем не общается, так вышло. Спустя какое-то время никто уже не помнит, а то и вовсе не знает, как сложилась судьба дяди или тети, брата или сестры. Где и как они жили, от чего и когда умерли. Не помнят и того, что послужило причиной разрыва. Да и был ли разрыв? Или просто так сложились обстоятельства? «How come grandma and grandpa don’t really have any relatives other than us?»[1] — спрашивает меня старшая дочь. «Родственники есть, — отвечаю я, — просто мы о них ничего не знаем». Мы разбросаны по миру: одни — в Черновцах, другие — в Израиле, третьи — в Аргентине. А мы — в Штатах, далеко от них всех. Как уж тут уследить? Слишком много переезжали, вот в чем дело. Как известно, три переезда — что один пожар. В этом пожаре и сгорели все наши архивы, все фотоальбомы. Иначе говоря, нам отшибло память.

Но и там, где, кажется, ничего не осталось, всегда находится что-то, самая малость, из которой можно попытаться возродить остальное. Хочется отстоять, отвоевать у небытия хотя бы клочок семейной памяти — уже почти несуществующего пространства. Надо поторопиться, времени в обрез, ведь в следующем поколении ничего уже нельзя будет восстановить. Дверь в прошлое закроется раз и навсегда — хотя бы потому, что мои дочери, Соня и Даша, говорят на другом языке. Их родной язык — английский; мой — русский. Родной язык моих дедушки с бабушкой — румынский, а родной язык их родителей — идиш. Это — Вавилонская башня, растянутая во времени.

Конечно, если мне хочется, чтобы история семьи, которую я пытаюсь восстановить, была легко доступна моим детям, мне бы лучше писать все это по-английски. Но я не хочу по-английски, хочу по-русски. Так мне надо. А еще надо вспомнить румынский, который я немножко знал в детстве. Да нет, не вспомнить и даже не выучить заново, а просто выучить.

Румыния — родина, на которой я никогда не был. Вся моя родня по материнской линии — оттуда. В 1941‑м евреи из Бессарабии и Буковины были депортированы в Транснистрию, оккупированную румынской армией. После свержения Антонеску в 1944‑м тем немногим, кто выжил, разрешили вернуться на прежнее место жительства. Но, по сути, возвращаться было некуда: бывшие еврейские местечки сравняли с землей еще в начале войны. Поэтому большинство уцелевших осело в Черновцах. Там жили после войны и тетя Маня, и дядя Гриша, и другие, кого знаю лишь по фотографиям. Мама ездила туда с дедушкой, когда училась в школе. Мне достались отголоски ее подростковых впечатлений: про красивый европейский город, когда-то бывший одним из культурных центров Австро-Венгрии и сохранивший многоязычие. До войны главным языком там был немецкий, после войны — румынский и украинский. Моя родня говорила на идише и по-румынски, или наоборот — по-румынски в первую очередь.

От того румынского, с которым я когда-то ощущал смутное родство, остались одни крохи. Красивое и странное звучание, навсегда связанное с бабушкой, с ее произношением и с тем, как она нашептывала заклинание, подслушанное у цыганки в Бессарабии, — заговор от беды, от дурного глаза, из того же репертуара, что и прикалывание булавки на одежду… «Шереток, шереток, шереток…», а в конце — три раза сплюнуть. Почему эта магическая скороговорка ассоциируется у меня с украинско-еврейским словом «нивроку»? И с тем, как бабушка хрустела костяшками пальцев? С тем, как, восклицая на вдохе «И-и-и!», всплескивала руками, когда я плохо себя вел? С убитым пауком на кухне (папа говорил: «Не надо убивать паука, это плохая примета», а бабушка: «Нет, надо, потому что пауки разносили огонь во время пожара в иерусалимском храме»)? С ее идиосинкразическими требованиями — например, чтобы, надевая на меня зимнюю шапку, родители всегда прижимали мне уши («чтобы Аленька у нас не вырос с оттопыренными ушами»)? Как все эти суеверия и идиосинкразии вяжутся с тем, что бабушка была врачом — и не просто врачом, а, по словам коллег, мастером своего дела, блестящим диагностом? Вяжется, еще как вяжется. Мне как врачу это очень понятно.

И все же он был, тонкий пласт румынского в детстве. Бабушкины поспешные попытки обучить меня — кажется, с моей же подачи. Маму румынскому не учили намеренно: советский ребенок, пойдет в школу… После того, что дед пережил во время войны, меньше всего ему хотелось выпячивать свое иностранное происхождение. В результате моя мама не знает по-румынски ни слова. Когда же появился я, бабушка попыталась воскресить в памяти то, что уже почти ушло. Удержать и передать мне. Помню до сих пор: Михай Эминеску «Лучафэрул».

A fost odată ca-n poveşti,

A fost ca niciodată,

Din rude mari împărăteşti,

O prea frumoasă fată…[2]

Да что там Эминеску, я помню даже собственные детские стихи, написанные на корявом румынском. Самому не верится:

A venit seara

suflă prin fereastră.

Căldura primăvara

verde și albastru.

Se lasă noaptea pe pământ

ca o piatră mare.

Timp misterios și sfânt,

când totul dispare[3].

Сейчас, когда я, разменяв пятый десяток, начал брать онлайн-уроки румынского, в моей памяти неожиданно всплывают случайные фразы, отрывки из детских стихов и так далее. Моя учительница, тридцатипятилетняя Оана, хохочет. Она — в Бухаресте, я — в Нью-Йорке, вся ситуация кажется ей крайне забавной. И правда, что может быть забавнее, чем великовозрастный студент-американец, неожиданно разражающийся фразой вроде «Vise plăcute, puricii să te sărute». «Сладких снов, пусть блошки тебя поцелуют». Так говорят в Румынии, укладывая детей спать. Так говорила мне бабушка. Случайные обрывки неведомой культуры, домашние, хоть и с другой планеты, как для моей дочери Сони — песни «Крылатые качели» и «Земля в иллюминаторе». Одомашненные части неизвестного.

Когда учишь язык, попутно узнаешь кучу разрозненных фактов. В моей ученической тетради, вперемешку с разбором непривычных грамматических конструкций вроде «Eu ii laude pe copii buni»[4], попадаются беспорядочно-торопливые заметки на тему «традиции и обычаи». В основном все это — ликбез, не более того. Но бывают и неожиданные озарения. То, что в детстве воспринималось как бабушкины странности, вдруг оказывается просто румынским обычаем. Например, всю жизнь хранимая прядь маминых волос, которую бабушка отрезала, когда маме исполнился год. По традиции в первый день рождения ребенка эту прядь кладут на поднос вместе с предметами, символизирующими разные профессии. К какому предмету ребенок потянется, тем и будет заниматься в жизни. Думаю, на подносе, который поставили перед годовалой мамой, должны были лежать медицинский справочник, стетоскоп, отоскоп, неврологический молоточек… Выбор профессии, иначе говоря, уже сделан, маленькой Марине остается только определиться со специализацией. Но мама не стала врачом, хоть и мечтала пойти по бабушкиным стопам. При поступлении в мединститут ее, закончившую школу с золотой медалью, срезали по причине пятой графы.

Вспоминаются отдельные слова, изредка — фразы. Но в целом румынский все-таки воспринимается как нечто совсем новое (а не хорошо забытое старое), и периодические узнавания — не в помощь, скорее наоборот: они сбивают с толку. Как сбивает с толку целый пласт славянской лексики в романском языке. Если бы этого славянского не было, учить румынский мне было бы намного легче. Я говорю по-французски и немножко по-португальски, пять лет учил латынь. Кроме того, за пятнадцать лет работы врачом в Нью-Йорке, где половина пациентов из Латинской Америки, я научился кое-как понимать испанскую речь. Так что вроде бы еще один романский язык освоить должно быть нетрудно. Но когда война и любовь оказываются вовсе не «amor» и не «guerra», а «dragoste» и «război», это усложняет задачу. Как же странно выглядят все эти русские или почти русские слова, написанные латинскими буквами, склоняемые и спрягаемые по-романски! Чашка — ceașcă, шапка — şapcă, работа — slujba; я читаю — citesc, плачу — platesc, шучу — glumesc… Две половинки, романская и славянская, абсолютно узнаваемы, а их сумма — нет. Так компьютерная программа, с помощью которой якобы можно узнать, как выглядел твой прадед или будет выглядеть правнук, складывает знакомые черты в совершенно незнакомое лицо.

Каждый урок начинается с сеанса психотерапии: Оана закуривает и начинает рассказывать о своей несчастной любви. Речь о бойфренде, с которым они не виделись семнадцать лет, а месяц назад случайно встретились, снова сошлись и с тех пор мотают друг другу нервы, ругаются круглосуточно. Стало быть, и «драгость», и «разбой». На заднем плане мне видна комната в бухарестской квартире моей учительницы. Старый телевизор, над ним — иконка. Стенка с секретером, диван-кровать, шифоньер, ковер на полу. Иногда Оана гостит у родителей за городом, и тогда фон меняется: стены в пожелтевших фотографиях и афишах кабаре, буфет с резной витриной, на буфете — макраме, в углу комнаты — настоящая печь. Все старинное или, как теперь говорят, винтажное. Я смотрю на этот задник и пытаюсь разглядеть в нем хотя бы намек на тот довоенный быт, среди которого выросли дедушка с бабушкой. Силюсь вспомнить что-то из их рассказов. Но не вспоминаю, а, наоборот, еще больше забываю. Недаром румынский глагол «a se uita» имеет два значения: смотреть и забывать.

* * *

Бабушкина семья — из Бельц. Я долго искал Сидикманов в бессарабских и румынских архивах. Они там есть, но выстроить семейное древо непросто. Кто кем кому приходился? Кусочки пазла никак не складываются в единое целое. В конце концов я нашел частичный ответ, но этот ответ сам по себе был загадкой. Оказалось, у них была двойная фамилия. Сидикманы-Кримнусы. Ни я, ни мама ни о какой второй фамилии никогда не слышали, и эта дополнительная информация ничего толком не проясняла. Некто Крымнус числится в списках Могилевской губернии в конце XVIII века. Некто Давид Сидикман, чей отец был купцом из Могилева, приезжает в Бельцы в середине XIX века и берет в жены Гитлю Штейнгольд. В 1874‑м у них родился сын Шлема. В 1901‑м у Шлемы «Крижнуса-Садыка» (Кримнуса-Сидикмана?) появляется сын Лейб. В 1933‑м Лейб переезжает в Прагу и женится на Марии Пихарт. Те ли это, кого я ищу? Судя по всему, да. И тогда Шлема «Крыжнус» — это Соломон Сидикман? Помню, что бабушкиного отца, умершего от инсульта, когда ей было девять лет, звали Исааком Соломоновичем. Помню, что кто-то из них был библиотекарем, а еще кто-то — членом городской управы. Кто и когда? Так или иначе, рано умершего прадеда звали Исааком, а его жену, мою прабабушку, Соней. Софьей Харитоновной — так помнит моя мама.

Девичья фамилия? Для этого потребовался дополнительный поиск: девичью фамилию моей прабабушки мама не помнила. Но выяснить нетрудно: есть ведь документы, которые бабушка заполняла при въезде в Америку; там все указано. Софья Харитоновна — это Сура Шмуклер. Поиск по бессарабским спискам из нью-йоркского Центра еврейского наследия подсказывает и отчество: Харитоновна — Хаскелевна. Дальше — на удивление просто, семейное древо Шмуклеров выстраивается по тем же бессарабским спискам.

Фотоальбом без лиц. Вот моя прабабушка, Сура-Рухля Шмуклер, 1892 года рождения, а вот ее братья и сестры: Либа-Мырля, Тойба-Ливша, Мойше-Меер, Хаим-Арон, Менахем, Лейзер. Вот их родители, Хаскель Шмуклер и Марьям Колкер, мои прапрадед и прапрабабушка. Поженились в Бельцах в 1887‑м, приданое составило 48 рублей. Марьям — это та, в честь кого назвали мою маму. Бабушкина бабушка. Та, что всегда зажигала свечи на Шаббат и умерла в эвакуации от голода. Значит, ее девичья фамилия была Колкер. Она — дочь Нафталия-Герца Колкера и Либы-Миры Кац, поженившихся в 1863‑м (приданое — те же 48 рублей). Нафталий-Герц — сын Леви Колкера и внук Йосифа Колкера, купца из Мазовецкого воеводства, перебравшегося в Бессарабию в конце XVIII века. Либа-Мира Кац — дочь Менахема Каца. Кажется, этот перечень имен можно длить до бесконечности. Теперь, когда многие архивы оцифрованы, каждый может при желании проследить свою родословную аж на два века назад.

Выстраивание семейного древа превращается в нечто вроде компьютерной игры — так же затягивает и так же лишено смысла. Кому нужны все эти имена, о чем они нам говорят? А главное, что делать с непостижимым и неопровержимым фактом: все эти Либы-Миры и Мойше-Мееры — мои предки? Никаких истин тут не извлечь. Но игра затягивает, и надо продолжать. Отец моего прапрадеда Хаскеля Шмуклера — Аврам Шмуклер (1843–1888). Он умер от астмы в возрасте 45 лет, через год после женитьбы Хаскеля и Марьям. А его отца — моего, стало быть, прапрапрапрадеда — звали Хаим-Арон Шмуклер, он был родом из Могилева. Все имена повторяются через поколение, как и положено у евреев. Либу-Мырлю, сестру прабабушки Сары Хаскелевны, назвали в честь их бабушки, Либы-Миры Кац, а брата Менахема — в честь их прадеда, Менахема Каца; Хаима-Арона — в честь Хаима-Арона.

Что стало с многочисленными братьями и сестрами моей прабабушки? Мама помнит только дядю Менахема. Во время войны его эвакуировали в Грузию вместе с матерью — моей набожной прапрабабушкой Марьям Колкер. Марьям умерла от голода, а ее сын Менахем выжил. После войны он жил в Черновцах. Когда мама была маленькой, он несколько раз приезжал к ним в Ковров. «Я его тогда запомнила, он был очень добрый. Но что с ним стало потом, я не знаю». Зато база данных знает: умер в Черновцах в 1975‑м. Все разгадки и ответы на вопрос «что стало потом» теперь навсегда заключены в тире, соединяющее две даты. На портрете, выгравированном на могильном камне, Менахем немного похож на уже постаревшего, но еще не измученного арестами и ссылками Мандельштама. Там, на надгробье, высечена надпись: «Дорогому, любимому мужу и шурину… В память умершим мать Марьям брат Лейзер…» Что-то странное с падежами. Хотя почему странное? Ведь русский язык для них не был родным. А написать «in der ondenk fun der farshtorbener muter aun bruder» или «în memoria mamei și fratelui decedat»[5] они не решились.

Стало быть, младший брат Лейзер умер раньше Менахема — вероятно, тоже погиб во время войны; может быть, на фронте, а может, в той же эвакуации, что и Марьям. Но что стало с другими? С Либой-Мырлей, с Тойбой-Лившей, с Хаимом-Ароном? Их жизненные линии — все те же тире, прочерки-мосты; но эти мосты перекинуты от дат рождения в никуда.

Когда архивный поиск заходит в тупик, требуется помощь зала. Зал — это доска объявлений на одном из генеалогических сайтов. Не один я пытаюсь восстановить историю рода, есть и другие потомки Шмуклеров из Бессарабии. Я кидаю клич и в течение суток получаю ответ. Пишет женщина с итальянской фамилией, живущая на Аляске. Она прочла мое сообщение и будет рада мне помочь. Она — тоже из Шмуклеров по материнской линии. Прямой связи между ее предками и моими пока не видно, но есть целое общество Шмуклеров. У них наверняка имеется интересующая меня информация. Если я захочу, она на правах члена этого закрытого общества могла бы меня представить… «Конечно, хочу, дорогая Энн. Спасибо!»

Так я попал в закрытую группу, если не сказать тайный орден, под названием «Шмуклеры». Уже потом, будучи допущенным в общий чат, прочел сопроводительную записку, с которой Энн представила меня членам группы: «Dear family, I was contacted by a Schmukler descendant. His name is Alexander. I told him no promises but I can try to introduce him to you, and that you may consider him»[6]. Ответ был не менее загадочным: «What are his Schmukler names?»[7] Энн отрапортовала: было названо всего одно имя — Шмуклер Сура, дочь Хаскеля из Бельц, 1892 года рождения. Дальше — длинная пауза и наконец благосклонный ответ админа: «OK, let’s give it a try. Let him come to us»[8].

Что все это значит? Что за кроличья дыра это общество? Может, я попал в какую-то религиозную секту или новую масонскую ложу? Тайные знаки, жеребьевки, обряды посвящения (главный из которых — тест ДНК на кровь Шмуклеров). Интимный вопрос, который задают полушепотом: ты уже сдал тест? Без этого в общество не войти. Потому что на основе результатов выстраивается вся иерархия: те, в ком шмуклерской крови больше 20 %, считаются знатью. Про таких говорят: он — большой человек, четвертинка. Или даже половинка. На верхней ступени этой лестницы стоит некто по фамилии Бубман. Но Бубман — это так, для отвода глаз. На самом же деле это почти чистокровный Шмуклер. Принц крови. А как же Энн с итальянской фамилией, живущая на Аляске? Она — из рядовых, шмуклерской крови в ней не больше 5 %. «Как знать, может, тебе повезет больше, чем мне… Может, ты и вовсе окажешься четвертинкой! Для меня это была бы большая честь. Когда соберешься сделать тест, дай мне знать. Я подготовлю тебе хорошую рекомендацию для вступления в клуб». Те, кто еще не сдал анализ ДНК, могут получить лишь условное членство. Их называют «именнички»: все, что они могут предъявить, это имена Шмуклеров у них в роду. Я — правнук Суры Хаскелевны Шмуклер, но у меня не сдан тест, и потому я на птичьих правах. Но Энн в меня верит. Не сомневается, что все пройдет удачно.

Однако надеждам моей поручительницы не суждено сбыться. Я не стану сдавать тест на шмуклерство. Вчера я узнал одну важную подробность: все эти Шмуклеры — и четвертинки, и половинки, и сам принц крови — потомки Шмуклеров из Теплика. От Теплика до Бельц — двести пятьдесят километров, и находятся они по разные стороны границы. Их Шмуклеры — из Украины, а мои — из Молдавии. Конечно, такие расстояния покрывали и до изобретения автомобилей. Мой прапрапрапрадед Хаим-Арон Шмуклер был родом из Могилева, а прапрапрапрапрадед Йозеф Колкер — и вовсе из Польши. И все же, все же… Каков бы ни был результат моего «вступительного экзамена», окажись я хоть на сто пятьдесят процентов Шмуклером, эти люди ничего не смогут сообщить мне о судьбе Тойбы-Ливши или Мойше-Меера и уж тем более о судьбе моей прабабушки Сони. Не объяснят мне, почему она приняла решение добровольно уйти из жизни. Ничего не расскажут про ее дни и ночи. Остались только ничего не значащие имена. А ведь когда-то, двести с лишним лет назад, этот Аврам или Хаскель, Кац или Колкер, целовал на ночь свою маленькую дочь и она была для него целым миром — вот чего никогда уже не вернуть, не воскресить, не приблизить.

«Каждый еврей должен знать свою родословную хотя бы до седьмого колена». Эту заповедь я услышал не где-нибудь, а в Средней Азии, неподалеку от тех мест, где в 1941‑м оказались в эвакуации бабушка Неля и прабабушка Соня (Сура). У израильтян и американских евреев принято совершать паломничество в части света, где жили их предки. Как в знаменитом романе Джонатана Сафрана Фоера «Полная иллюминация». На иврите эта практика называется тиюль шорашим — «путешествие по корням». Украина, Румыния, Венгрия, Польша, где нас уничтожили почти всех. Или казахская степь, куда занесло тех, кто выжил. Где твои корни, мотек? Перекати-поле ты или саксаул, пускающий корни в засушливых пустотах забвения?

Странный эффект: не вымысел заменяет факты, а, наоборот, факты — даты, имена — заменяют живую историю, семейное предание, сказку, которой больше нет. Кое-где живые истории еще проступают даже сквозь голую (не)правду архивных документов, свидетельств о рождении и смерти. Как, например, в случае моего прапрапрадеда Аврама Шмуклера, умершего от астмы в возрасте сорока пяти лет — меньше чем через год после того, как отгуляли свадьбу его сына Хаскеля. За эти живые нити хочется держаться, расплетать узелки непонятных связей. Искать проблески чьей-то давно исчезнувшей жизни в грудах мертвых фактов, которые со временем начинают казаться чем-то условным — формальностью, стандартным штампом (вроде того неизменного приданого в «48 рублей»). Каким был дядя Менахем? Добрым, как бабушка Неля? А какой была бабушка Неля? Ее-то помню хорошо, она была уже частью непрерывного меня, ее присутствие длится, пока длится мое «я», она — не «оно», а «ты», потому что я помню наши разговоры, помню ее русскую речь, а сейчас вдобавок еще пытаюсь выучить (вспомнить?) румынский. И даже бабушка Неля кажется тем дальше, чем больше я узнаю о ее жизни; чем больше фактов — дат, имен — встает в хронологический ряд между ней и мной. Помнишь, бабушка, в детстве я мечтал стать историком? Исписывал десятки тетрадей хронологическими таблицами. Бредил историей, часами обсуждал с тобой Гогенцоллернов и Штефана чел Маре. Занял второе место на московской олимпиаде по истории, ты гордилась. Очень поддерживала мое увлечение, говорила, что история — одно из самых благородных занятий. Теперь я понимаю почему: из‑за Юзи.

Юзя — бабушкин старший брат, недосягаемый идеал. Иосиф Исаакович Сидикман-Кримнус. После того как умер отец, Юзя был за старшего. Это он первым поступил в гимназию, где преподавали немецкий, французский, латынь и греческий. Денег на образование у семьи не было, но Юзе, блестяще выдержавшему вступительный экзамен, дали стипендию. Он мечтал стать историком, по окончании гимназии поступил на истфак — и тоже закончил с отличием. Какое-то время работал корреспондентом в городской газете. Потом женился и переехал в Пырлицу — к семье жены. Работал там учителем истории, но продолжал мечтать об академической карьере, готовился к поступлению в аспирантуру. Бабушка шла по его стопам и так же, как он, получила стипендию на обучение в частной гимназии. Училась по его учебникам — и придавала больше значения его помаркам и заметкам на полях, чем самому тексту.

Почему одни попали в эвакуацию, а другие — в концлагеря Транснистрии? Видимо, это был вопрос двух-трех недель. Так мой дедушка ушел добровольцем в Красную армию 6 июля 1941 года, а 21 июля советские войска покинули Бессарабию, и всех, кто на тот момент оставался в еврейских местечках, угнали в нацистские лагеря. Та же история и с бабушкиной семьей. В конце июня их дом разбомбили во время одного из воздушных налетов. Они — бабушка Неля, прабабушка Соня и прапрабабушка Марьям — бежали на юг, в сторону Пырлицы, где жили Юзя с женой Кларой. До Пырлицы они так и не добрались, но вместе с другими беженцами из Бельц нашли убежище в деревне Валя-луй-Влад. Увы, убежище оказалось недолговечным: 7 июля эту деревню подожгли румынские войска. На дороге, ведущей к соседней Думбрэвице, солдаты устроили забаву — отстрел бегущих погорельцев. Было убито около пятидесяти человек. Стреляли, впрочем, не очень метко, так как были пьяны. Будь эти солдаты чуть потрезвей, история моей семьи могла бы сложиться совсем иначе. И опять — вопрос считаных дней: 9 июля румынская армия уже заняла Бельцы. Неля, Соня и Марьям успели в последний момент, буквально попали на последний эвакуационный поезд. Им удалось захватить с собой два чемодана, причем один из них тут же украли на перроне.

Пропажа чемодана — одна из немногочисленных баек, которые у нас в семье принято рассказывать со смехом. Прабабушка Соня, смеясь, рассказывала ее своему брату Менахему, а моя мама — мне. Дело в том, что бабушка Неля доверила чемодан незнакомому человеку с «добрым лицом». Попросила покараулить, а сама побежала купить газету, чтобы узнать последние новости. Вернулась — ни человека, ни чемодана. «Но ведь у него было такое доброе лицо». «В этом она вся, наша Неля, — смеялась прабабушка Соня. — Блестящий врач, голова, все всегда на лету хватала. Но, Господи, какая наивность!» «Это не наивность, а вера в человечество, — тоже шутя, заступался дядя Менахем. — Может, потому и врач блестящий, что такая вера!» Обрывок разговора из детства моей мамы, чудом уцелевшая прямая речь. Вот, что осталось, сохранилось вопреки всему. Отдельные реплики, рассказы, моментально впечатывающиеся в память. Например, о том, как однажды в Коврове дедушка пришел домой из своего сталелитейного цеха и сел за стол в рабочей одежде, да еще с немытыми руками. Прабабушка Соня, увидев это, положила зятю в тарелку половую тряпку. Правила гигиены, мытье рук были для них с бабушкой превыше всего. И урок был усвоен — настолько, что эту историю помню даже я, никогда не видевший ни одного фотоснимка прабабушки. Обрывочные эпизоды и реплики — вот настоящие семейные реликвии. Других у нас нет. Это только в классических семейных сагах вроде «Форсайтов» или «Будденброков» бывает много реликвий, семейных традиций и записей в фамильных книгах; и чем больше реликвий в начале, тем больше скелетов извлекается из шкафа ближе к развязке. В нашей семье все наоборот: нет реликвий, нет и ритуального извлечения скелетов из шкафа, есть только фигура умолчания, прочерк-мост от первой важной даты до последней. И если кто-то сам прыгнул с этого моста, религия фактически запрещает нам говорить об этом, ведь самоубийц не хоронят на еврейском кладбище. О том, как умерла прабабушка Соня, Софья Харитоновна, Сура Хаскелевна Шмуклер, я узнал из случайно оброненной фразы. Мне не положено было этого знать. И я никогда не решился бы спросить об этом у мамы. Говорить можно только о том, о чем можно: война, эвакуация…

Юзя и его жена Клара тоже попали в эвакуацию. Дело случая, вопрос считаных дней или даже часов, минут. Они спаслись, а родители Клары, Гольда и Лузер Клайн-Бейлис, не успели. Не успел и Моше, младший брат Клары. Все они погибли в Приднестровье, по дороге в концлагерь.

В эвакуации Юзя, Клара, бабушка Неля и прабабушка Соня ненадолго снова оказались вместе. Их эвакуировали в Казахстан. Джамбулская область, колхоз «Трудовик». Бесконечная степь, которую я видел по пути из Алматы в Бишкек. Летом она нарядна: вся в белых, желтых, голубых и лиловых цветах. Абсолютная плоскость рельефа. Над ворсистой плоскостью проносятся легкие облака, и все, что было или будет, мигом стирается в этой пустоши, кажется нереальным. Кое-где летняя степь выглядит совсем вылинявшей, переходит из одного оттенка пыльно-бежевого в другой. Пыльно-желтая, пыльно-зеленая, пыльно-бурая… Кто бы мог подумать, что мне доведется побывать в этой глуши? Но меня всегда привлекали поездки на край света, а сейчас я к тому же поставил себе целью побывать всюду, куда разметало мою родню. Тиюль шорашим.

По пути в горы мы заезжаем в кишлак, заприметив табличку «кумыс — саумал». Навстречу нам выезжает парень на лошади. «Кымыз барбы?»[9] — обращается к нему по-кыргызски моя приятельница Айжамал. Тот отвечает по-казахски: «кымыз бар»[10]. Эта юрта — не для туристов, в ней живут. Внутри — советская стенка с секретером, диван, телевизор. На диване спит мальчуган. Хозяин юрты, аксакал с обветренным лицом и большими мозолистыми руками, приглашает нас за стол. Меня усаживают на почетное место, и я сижу там, немой истукан, ничего не понимая в их казахско-кыргызском диалоге. Иногда мне переводят: кобылу доят каждые два часа, саумал получают сразу, а первый кумыс — после суточной закваски. Кумыс наливают половником в пиалы. Он густой, кисло-сладкий. За пологом юрты — бескрайнее пространство. Приглушенные краски, неторопливо чередуясь, сообщают друг другу, что кроме них здесь ничего нет, а значит все спокойно, все далеко. Но, как сказали мне мои попутчики, зимой тут совсем другая картина. Резкий континентальный климат.

Воображение рисует заснеженную степь, три женские фигуры, закутанные в платки, с трудом передвигающие ноги против ветра и снегопада. Смазанный архивный снимок, которого нет. Зима 1941/42-го. Бабушка записывается на медсестринские курсы, и в феврале 1942‑го после трехмесячного инструктажа уходит на фронт старшим лейтенантом медицинской службы. Работает в военно-санитарном поезде. Летом их поезд разбомбили по пути в тыловой эвакогоспиталь. Те, кто выжил, в течение трех месяцев добирались до тыловых позиций, прячась в лесах и питаясь подножным кормом. Спали на голой земле, в противотанковых рвах, накрытых засохшими ветками. Во время дождей ямы наполнялись водой, ее вычерпывали руками. Когда наконец добрались до тыла, выяснилось, что никакого эвакогоспиталя там уже нет.

Тем временем 5 августа 1942 года в казахском селе Шортюбе у Юзи и Клары родилась дочь Виктория. Победа. Дали ли ей и еврейское имя? Читали ли особую молитву «Ми шеберах»? Вряд ли. Бабушкины слова: «Вот Марьям, твоя прапрабабушка, все соблюдала. Свечи на шаббат зажигала, молилась. И что? Умерла от голода в эвакуации». Как выяснилось, не только Марьям. В октябре 1943‑го маленькая Вика умерла от голода в больнице киргизского города Токмак. А в конце 1944‑го родилась вторая дочь, Алла. Но Юзя ее уже не увидел. 19 сентября 1944 года, в бабушкин день рождения, его призвали на фронт — в 6‑ю стрелковую дивизию. А 23 декабря того же года Юзя был убит в Венгрии во время наступательной операции в районе города Эстергома. Бабушкин медсанбат тоже находился в то время в Венгрии — может, даже где-то совсем рядом.

Я нашел фотографию Юзи в архивах Яд ва-Шем. Внешность итальянского киноактера. Он мог бы играть в каком-нибудь из ранних фильмов Антониони. Когда он погиб, ему было тридцать лет. Но на этом снимке он выглядит гораздо старше. Обреченный взгляд человека, знающего, что скоро умрет. Судя по всему, это фото из военкомата, хотя одет он в штатское. Может быть, сразу после призыва. Бабушкин старший брат, которого она так любила; чья гибель кровоточила в ней до последнего дня.

И тут же вспомнилось, как в моем детстве бабушка твердила: «Самая красивая черта, которая может быть у мужчины, это высокий покатый лоб». Я позвонил маме:

— Я тут продолжаю рыться в архивах. Откопал много интересного. Как ты думаешь, у кого был высокий покатый лоб?

— А-а, — сразу догадалась мама, — у Юзи, у кого же еще?

* * *

Снова пытаюсь расспросить маму о том, что она помнит и чего не помнит из своего детства, но она запирается:

— Зачем тебе вдруг понадобились все эти подробности?

— Ну, Соня спрашивает, — лукавлю я. — Хочет, чтобы я рассказал ей историю семьи.

— А нечего рассказывать.

— Нет, есть чего, много чего есть, просто я ничего не знаю.

От этой моей реплики маму передергивает. Она не хочет, чтобы было «много чего». Хочет без истории. Никого нет, а пока были, не общались. Все связи оборваны. О чем тут говорить?

Подхожу с другой стороны: я помню Петю, моего троюродного брата, сына Аллы и внука Юзи. Однажды мы ездили к ним в Ленинград. Это воспоминание — из тех, которые мама любит. Об этом можно. Петя на три года старше меня, ему тринадцать, мне десять, мы проводим вечер у него в комнате, пока взрослые общаются на кухне. Петя меня старательно развлекает (почти как тот парень в больнице в Воронеже, только это — Петя, он свой), и я весь вечер катаюсь по полу от смеха. «Висит груша — нельзя скушать. Тетя Груша повесилась». Из окон напротив доносится фальцетный вой Варшавского из группы «Черный кофе». Петя комментирует взрослым голосом: «Чтобы стать популярным певцом, надо петь либо очень красиво, либо очень противно, как этот». Мы открываем окна и поем тоненькими голосами оперное «Маресьев по лесу ползет, орешки-семечки грызет». Стараемся петь как можно громче, чтобы слышал весь двор, и хохочем, когда из соседних окон раздается ругань. Мне очень нравится Петя. Петиного отца зовут Саша Степанов, он ездит на мотоцикле. Алла Степанова, в девичестве Сидикман, — дочь Юзи и Клары. Алла никогда не видела своего отца. А моя мама никогда не видела Клару. Но к Алле отношение теплое, кажется, не только у меня, маме она тоже нравится. И мне приятно, что у мамы неожиданно обнаружились родственники.

Еще помню Додика, про которого говорили, что он «дикий». Он приезжал из Молдавии, останавливался у нас. Чистил на кухне картошку, бросая кожуру в мусорное ведро, которое поставил для удобства на кухонный стол. Додик — сын Гриши, младшего брата дедушки Исаака Львовича. Мама никогда не видела Гришу, но дед с братом всегда перезванивались, переписывались. В семье деда было четверо детей: Маня, Исаак, Гриша и четвертый младший брат, чьего имени мама не помнит, а может и не знала. Тот четвертый погиб в концлагере вместе со своей матерью, моей прабабушкой. Прадед Леви тоже попал в концлагерь и чудом выжил. Заболел тифом, его выбросили с трупами. Румынская женщина шла мимо, увидела, что шевелится. Спасла, спрятала, выходила. Вот, что я знаю с детства. «У них была большая семья, и почти все они попали в концлагерь. Все кроме дедушки, его сестры Мани и брата Гриши». Никаких подробностей мама не знает, и больше спросить мне не у кого. Стало быть, эту историю не восстановить? Как и многие другие истории, отделенные от меня всего одним-двумя поколениями, то есть совсем недавние, близкие, рукой подать… Но уже исчезнувшие навсегда.

О чем невозможно говорить, о том следует молчать. Но вовсе без извлечения скелетов не обойтись, особенно когда мои архивные изыскания наталкивают на неожиданные догадки. Например, теперь я знаю, что жену бабушкиного дяди Менахема Шмуклера звали Хана Моргенштейн и что они поженились в 1939‑м. Уж не из тех ли она Моргенштейнов, наших родственников, живущих в Израиле? Но те — со стороны дедушки. А Менахем — бабушкин дядя. Какая тут связь? И мама, заинтригованная моей находкой, начинает вспоминать: после войны дедушка потратил много сил на то, чтобы выдать замуж свою овдовевшую старшую сестру Маню. Манины муж и сын погибли, она осталась одна. Потом появился Лузик Моргенштейн, он был согласен взять в жены вдову, но требовал большого приданого. Прадед Леви отказался: фашисты отобрали у него все, что он нажил, да и сам он чудом уцелел в Транснистрии. Откуда у него приданое? К тому же теперь ему приходится содержать своего сына Исаака, пока тот учится в институте. Исаак возразил: не надо его содержать, он сам в состоянии прокормить себя и свою жену. Днем — институт, а по ночам он может разгружать вагоны. Ему не привыкать, он прошел через трудармию. Если отец даст приданое Мане, Исаак обещает никогда больше не брать у него денег. Кажется, для отца это не самая плохая сделка. Согласен ли он? И Леви согласился. Маня вышла замуж за Лузика, а мой дедушка отправился разгружать вагоны. Так вот, откуда же он взялся, этот жених, Лузик Моргенштейн? Уж не родственник ли он Ханы, жены бабушкиного дяди Менахема? Не потому ли приезжал Менахем в Ковров? Договариваться с дедом о приданом? Дядя Менахем из маминых детских воспоминаний, человек на фотографии, похожий на Мандельштама, и тот, кто устроил брачную сделку, — одно лицо? Как распутать все узелки, да и зачем? Зачем мне все эти сплетни? Затем, что только они и составляют истинную историю, а у нас их наперечет. Одна сплетня стоит сотни архивных данных. И, распутывая все это, я впервые ощущаю себя частью большого рода. «В темнице мира я не одинок».

Что ж, сплетничать так сплетничать… Жену дяди Гриши звали Лизой, она была сирота. Когда Гриша умер, золовка предложила Лизе держать сбережения покойного у нее: дескать, так будет надежней. Маня жила в городе, а Лиза в деревне. Или наоборот. Так или иначе, семейная легенда гласит, что Лиза препоручила сбережения Мане и больше их никогда не видела. «Оно и неудивительно, — говорила бабушка Неля, — ведь это та же Маня, которая клянчила деньги у своего младшего брата, когда он только-только освободился из лагерей и ради нее разгружал по ночам вагоны. Та же Маня, которая мыла посуду в воскресном платье…» Чему тут можно верить? В сущности, это не так уж важно. Ведь в тех семейных легендах их портреты запечатлены, как в эфиопской иконописи, где праведники изображались анфас, а грешники в профиль, но лицо рисовалось всегда одно и то же.

Я нашел «дикого Додика» и его мать Елизавету Давидовну («сироту Лизу») на еврейском кладбище в молдавском городке Чадыр-Лунга. Додик, Давид Гершович Витис. На фото — человек с пышными усами и стрижкой конца семидесятых (сзади волосы до воротника, спереди — косая челка). Кем может быть человек с такой внешностью? Додик был, как выяснилось, директором мясокомбината. Он был добрый, этот мясник, привозил маме с папой в Москву карбонаты и прочие вкусности… Папин ровесник, 1950 года рождения, он умер в 1996-м. Его мать Лиза, 1926 года рождения, пережила его всего на год. «Наверно, от горя умерла, — предполагает мама, — ведь после смерти дяди Гриши у нее никого кроме Додика не было». Мать и сын похоронены рядом. Лизиного портрета на надгробии нет, ни в профиль, ни анфас.

Предыдущая главаГлава 4 из 17Следующая глава