Около года назад мне выпала возможность побывать на собрании ПЕН-клуба по случаю трехсотлетия «Ареопагитики» Мильтона – памфлета, который, как вы наверняка помните, написан в защиту свободы печати. На распространенных заранее приглашениях была приведена знаменитая фраза Мильтона о грехе «убийства» книги.
Выступили четыре оратора. Первый из них произнес речь, в которой действительно упоминалась свобода печати, но лишь в отношении Индии. Второй довольно нерешительно и расплывчато утверждал, что свобода – весьма неплохая вещь. Третий сосредоточился на критике законодательства, касающегося непристойностей в литературе. Четвертый посвятил основную часть доклада защите чисток в России. Говорившие с мест в большинстве своем обсуждали проблему безнравственности в литературных произведениях и законы, призванные бороться с этим явлением. Другие воспользовались случаем, чтобы пропеть дифирамбы Советской России. Весьма показательно, что все спикеры высказались в поддержку моральной свободы – открытого обсуждения в печати вопросов пола. Однако никто не упомянул о политической свободе. Среди нескольких сотен собравшихся, из которых около половины имели прямое отношение к писательской деятельности, не нашлось никого, кто решился бы указать на то, что свобода печати, если это вообще что-то да значит, подразумевает право критиковать и возражать. Примечательно, что никто не привел ни единой цитаты из памфлета, которому якобы посвящалось заседание. Также не упоминалось о книгах, «убитых» в Англии и Соединенных Штатах во время войны. По сути, собрание стало демонстрацией в поддержку цензуры.
В этом нет ничего удивительного. Сегодня идея свободы мысли подвергается нападкам одновременно с двух сторон: с одной находятся ее теоретические недоброжелатели – апологеты тоталитаризма, а с другой – непосредственные, реальные враги в лице монополий и бюрократии. Любому писателю или журналисту, желающему оставаться честным, мешает скорее общественное настроение, чем возможные репрессии. Против него работают многочисленные факторы: сосредоточение средств массовой информации в руках горстки богачей; монополия на радио и кинематограф; нежелание публики тратить деньги на книги, из-за чего практически всем писателям приходится зарабатывать на жизнь литературной халтурой; вмешательство официальных структур, таких как Министерство информации и Британский совет, – они, безусловно, помогают автору выжить, но при этом отнимают у него время и диктуют свое мнение; а также продолжающаяся в течение последних десяти лет атмосфера войны, негативного воздействия которой не избежал никто.
Каждая правящая группа ведет войну против своих же подданных, и целью такой войны является не захват чужой или удержание собственной территории, а сохранение в неприкосновенности своего общественного строя. Поэтому само слово «война» утратило изначальный смысл. Пожалуй, можно сказать, что война, став постоянной, перестала быть войной. Со времен неолита и до начала двадцатого века она оказывала особое воздействие на людей, но сейчас все сменилось чем-то совершенно иным. Того же эффекта можно было бы достичь, если бы все три сверхдержавы отказались враждовать между собой и согласились жить в вечном мире, оставаясь неприкосновенными внутри своих границ. В таком случае каждая из них точно так же была бы замкнутой вселенной, навсегда избавленной от отрезвляющего влияния внешней угрозы. Подлинно перманентное состояние мира ничем не отличалось бы от перманентной войны. И пусть подавляющее большинство партийцев понимают его лишь поверхностно, но именно в этом состоит глубинный смысл лозунга Партии: ВОЙНА – ЭТО МИР.
В наше время все направлено на то, чтобы превратить писателя, как и любого другого художника, в мелкого чиновника, который корпит над темами, спущенными «сверху», и не осмеливается говорить вслух то, что ему представляется правдой. Однако в борьбе с этим роком он не получает никакой помощи от коллег и ближайшего окружения. Нет такого значимого общественного мнения, которое убедило бы его в том, что он прав. В прошлом, по крайней мере, на протяжении столетий доминирования протестантизма, идеи бунта и интеллектуальной честности тесно переплетались. Еретиком – политическим, моральным, религиозным или эстетическим – считался тот, кто отказывался идти против собственной совести. Такое мировоззрение отражено в гимне возрожденцев[41]:
Осмелься быть Даниилом!
Осмелься быть против всех!
Осмелься стремиться к цели!
Осмелься поведать о ней!
Чтобы осовременить этот гимн, следует каждую строчку начинать с частицы «не», поскольку характерная особенность наших дней заключается в том, что бунтари против существующего порядка – во всяком случае, наиболее многочисленные и типичные – оспаривают также идею интеллектуальной честности. Призыв «осмелься быть против всех!» преступен идеологически и опасен на практике. Независимость писателя и художника разъедается, словно ржой, скрытыми экономическими силами. Одновременно ее подтачивают те, кто должен был бы выступить в ее защиту. Именно о них сейчас и идет речь.
На аргументы против свободы мысли и печати, как правило, не стоит обращать внимания. Любой, кто имеет минимальный опыт публичных выступлений и участия в дебатах, знает их наизусть. Мне не хочется тратить время на опровержение расхожих тезисов из серии: «свобода – это иллюзия» или «при тоталитарных режимах у человека больше независимости, чем при демократических». Лучше я рассмотрю гораздо более продуманное и опасное утверждение о том, что свобода нежелательна, а интеллектуальная честность представляет собой форму антиобщественного эгоизма. Хотя на передний план обычно выходят другие аспекты этого вопроса, спор о свободе слова и печати по существу является дискуссией о желательности или, напротив, недопустимости распространения лжи. Фактически речь идет о праве достоверно освещать текущие события – или делать это настолько правдиво, насколько это достижимо с учетом неосведомленности, невежества, предвзятости и самообмана, которые неизбежно свойственны любому наблюдателю. Может показаться, что я утверждаю, будто бы прямой «репортаж» – это единственная область писательской деятельности, которая имеет значение в контексте всего вышесказанного. Однако чуть позже я попытаюсь показать, что на любом литературном уровне и, вероятно, в каждом виде искусства в той или иной форме возникает одна и та же проблема. Между тем, прежде всего необходимо избавиться от той наносной шелухи, которая обычно мешает вести соответствующую полемику.
Враги свободы мысли всегда стремятся представить свою позицию как призыв к дисциплине в противовес индивидуализму, при этом вопрос о соотношении правды и лжи, насколько это только возможно, уходит на задний план. Хотя акценты могут расставляться по-разному, писателя, который отказывается продавать свои убеждения, неизменно клеймят как жалкого эгоиста. То есть его обвиняют либо в желании запереться в башне из слоновой кости, либо в склонности к нравственному и интеллектуальному эксгибиционизму, либо в попытке воспрепятствовать неизбежному ходу истории для того, чтобы сохранить незаконные привилегии.
Католики и коммунисты схожи своей уверенностью в том, что их противник не может быть одновременно честным и умным. И те и другие убеждены: «истина» уже раскрыта, и еретик, если он не последний глупец, ее знает, однако не готов в этом признаться из эгоистических побуждений. В коммунистической литературе нападки на свободу мысли обычно маскируются разглагольствованиями о «мелкобуржуазном индивидуализме», «иллюзиях либерализма XIX века» и т. п. и подкрепляются такими ругательными определениями, как «романтический» и «сентиментальный», на которые трудно что-либо возразить, поскольку они слишком расплывчаты. Таким образом, спор отклоняется от реальной проблемы. Можно было бы согласиться – и большинство просвещенных людей готовы это сделать – с коммунистическим тезисом о том, что абсолютная свобода достижима только в бесклассовом обществе и наиболее близок к свободе тот, кто работает над его созданием. Однако сюда в обязательном порядке добавляется совершенно необоснованное утверждение, которое гласит: Коммунистическая партия как раз и добивается построения бесклассового общества, и в Советском Союзе эта задача уже решается. Если допустить, что первое утверждение неизбежно влечет за собой второе, то можно будет оправдать почти любое посягательство на здравый смысл и элементарную порядочность. Тем временем цель оказывается достигнута: о существе вопроса все уже практически забыли. Свобода мысли означает право говорить о том, что ты на самом деле видел, слышал и ощущал, а не обязанность выдумывать факты и чувства. Привычные выпады против «бегства от проблем повседневности в мир иллюзий», «индивидуализма», «романтизма» и так далее – это всего лишь демагогический прием, цель которого – придать искажению истории респектабельный вид.
Когда 15 лет назад человек отстаивал свободу мысли, ему приходилось защищаться от консерваторов, католиков и лишь в небольшой степени – поскольку в Англии они не играли существенной роли – от фашистов. Сегодня же в этом вопросе ему противостоят коммунисты и «сочувствующие». Не следует преувеличивать непосредственного влияния со стороны не слишком многочисленной компартии Великобритании, однако нельзя отрицать и пагубного воздействия на английскую интеллектуальную жизнь русского мифа. Из-за этого известные факты замалчиваются и искажаются до такой степени, что возникают сомнения в самой возможности когда-либо воссоздать правдивую историю нашего времени.
Достаточно привести всего один пример. Когда Германия потерпела поражение, выяснилось, что огромное количество советских граждан перешли (без сомнения, в основном по мотивам неполитического характера) на сторону немцев и воевали в их рядах. Кроме того, небольшая, но отнюдь не мизерная часть российских военнопленных и перемещенных лиц отказалась возвращаться в СССР, и по крайней мере некоторые из них были репатриированы против воли. Эти факты, сразу же ставшие известными многим журналистам, почти не упоминались в британской прессе, в то время как просоветски настроенные публицисты в Англии продолжали оправдывать чистки и депортации 1936–1938 годов, утверждая, что в Советском Союзе «не было квислингов». Туман лжи и дезинформации, окутывающий такие темы, как голод на Украине, гражданская война в Испании, политика России в отношении Польши и т. д., возникает не только из-за сознательного обмана. Любой писатель или журналист, симпатизирующий СССР (имеется в виду, в такой форме, как это устраивает русских), вынужден мириться с преднамеренной фальсификацией ключевых исторических моментов.
Передо мной, по всей видимости, очень редкая брошюра, написанная Максимом Литвиновым в 1918 году и освещающая события русской революции. В ней не упоминается Сталин, но высоко оцениваются Троцкий, Зиновьев, Каменев и другие. Как могут отнестись к подобному сочинению честные коммунисты? В лучшем случае, отдельные мракобесы заявят, что это нежелательный документ и его следует запретить. Если же по тем или иным причинам было бы решено опубликовать искаженную версию брошюры, которая после внесенных правок очерняла бы Троцкого и содержала ссылки на Сталина, то ни один верный принципам партии коммунист не осмелился бы протестовать. В последние годы уже публиковались подделки, почти столь же грубые, как эта. Однако важен даже не сам факт их появления. Примечательно, что, узнав о подобной практике, левая интеллигенция никак не реагирует. Зато неопровержимыми считаются следующие доводы: говорить правду в данный исторический момент «неуместно» или ее обнародование «сыграет на руку» определенным политическим силам. При этом мало кого беспокоит перспектива того, что ложь, которой они потворствуют, в конечном итоге может из газет попасть в учебники истории.
Организованная ложь, практикуемая тоталитарными государствами, вовсе не является, как это иногда утверждают, временным средством, наподобие дезинформации в военное время. Она выступает органической, неотъемлемой частью тоталитаризма, которая продолжит существовать даже после того, как отпадет необходимость в концентрационных лагерях и тайной полиции. Среди мыслящих коммунистов распространена не афишируемая легенда о том, что, хотя сейчас советское правительство и вынуждено прибегать к таким методам, как пропитанная ложью пропаганда, сфабрикованные судебные процессы и т. п., оно исподволь фиксирует подлинные факты и когда-нибудь в будущем предаст их гласности. Как мне представляется, мы можем быть совершенно уверены в том, что это не так. Менталитет, определяющий подобные действия, свойственен скорее либеральному историку, убежденному в том, что прошлое нельзя изменить, а достоверность сведений об исторических событиях – это нечто само собой разумеющееся.
С тоталитарной точки зрения, историю следует скорее создавать, чем изучать. Тоталитарное государство, по существу, является теократией, и его правящая каста ради незыблемости своего положения должна считаться непогрешимой. Однако, поскольку никто не безупречен, часто возникает необходимость изменить прошлое и доказать, что той или иной ошибки не было допущено или те или иные воображаемые победы действительно имели место. С другой стороны, любая значимая корректировка политического курса требует соответствующего изменения доктрины и переоценки деятельности видных исторических личностей. Подобное происходит повсеместно, но в обществе, где на каждом конкретном этапе разрешено только одно-единственное мнение, это неизбежно ведет к откровенной фальсификации истории.
Прошлое, рассудил он, не просто изменили, его, по сути, уничтожили. Разве можно установить точно хотя бы самый очевидный факт, когда его не подтверждает ничего, кроме твоей памяти?.. Невозможно установить, что из этих легенд было правдой, а что – выдумкой. Уинстон не мог даже вспомнить дату возникновения самой Партии. Он полагал, что не слышал слова Ангсоц до 1960-го, но возможно, что в своей староязычной форме – то есть «английский социализм» – оно было в ходу и раньше. Все растворялось в тумане. Хотя иногда можно было уличить и явную ложь. К примеру, согласно партийным учебникам истории, Партия изобрела самолет, но это было неправдой. Он помнил самолеты с самого раннего детства. Но доказать ничего было нельзя. Не было никаких свидетельств. Лишь один раз за всю свою жизнь он держал в руках неопровержимое свидетельство фальсификации исторического факта…
Тоталитаризм нуждается в постоянном перекраивании прошлого, и в долгосрочной перспективе, скорее всего, потребует отказаться от веры в само существование объективной истины. Наши собственные сторонники тоталитаризма обычно склонны утверждать, что, поскольку абсолютная истина недостижима, то большая ложь ничем не хуже маленькой. Они подчеркивают, что все исторические свидетельства носят предвзятый характер и неточны. По их мнению, полагаться на свои органы чувств – это просто вульгарное мещанство, ибо современная физика доказала, что воспринимаемое нами как объективная действительность является лишь иллюзией.
Тоталитарное общество, сумевшее надолго утвердиться, судя по всему, создало бы шизофренический образ мышления, при котором законы здравого смысла действовали бы в повседневной жизни и в отдельных точных науках, но запросто игнорировались бы политиками, историками и социологами. Уже имеется масса людей, считающих возмутительной фальсификацию научных трудов, но наряду с этим не видящих ничего криминального в искажении исторических фактов. Именно в точке пересечения литературы и политики тоталитаризм оказывает наибольшее давление на интеллигенцию. В отношении точных наук такой угрозы сейчас нет. Это отчасти объясняет тот факт, что во всех странах ученым легче, чем писателям, поддерживать свои правительства и отказываться от критики их требований.
Чтобы не отклоняться от заданной темы, повторю сказанное в самом начале: в Англии непосредственными противниками правды – а следовательно, и свободы мысли – являются владельцы средств массовой информации, киномагнаты и бюрократы. Однако в долгосрочной перспективе ослабление стремления к свободе мысли у самой интеллигенции грозит стать наиболее опасным симптомом. Может показаться, что я постоянно рассуждаю о влиянии цензуры не на литературу в целом, а лишь на одну область политической журналистики. Допустим, Советская Россия представляет собой своего рода запретную зону для британской прессы. Предположим, такие вопросы, как Польша, гражданская война в Испании, советско-германский пакт и тому подобное, не подлежат серьезному обсуждению и, если уж вы обладаете информацией, противоречащей общепринятому мнению, от вас ожидают либо ее искажения, либо сокрытия. Если все так и есть, то при чем тут литература в широком смысле слова? Ведь не каждый писатель – это политик, и не обязательно каждая книга – это прямой «репортаж». Разве даже при самой жесткой диктатуре отдельно взятый автор не способен сохранить внутреннюю свободу и изложить или завуалировать свои идеи, противоречащие общепринятым, таким образом, чтобы власти – которые, как правило, всегда слишком недалеки – не распознали их? В любом случае если уж писатель согласен с господствующей точкой зрения, то почему это должно непременно его сковывать? Разве литература или другие виды искусства не расцветают наиболее ярко в обществе, где отсутствуют серьезные конфликты мнений и резкое расхождение во взглядах между художником и его аудиторией? И следует ли предполагать, что каждый писатель – это бунтарь или, по крайней мере, исключительная личность?
Всякий раз, когда кто-либо пытается защитить свободу мысли от притязаний тоталитаризма, он неизбежно сталкивается с этими аргументами. В их основе – абсолютное непонимание того, что такое литература и как (или, скорее, почему) она возникает. Они исходят из того, что писатель – это либо шут, либо продажный халтурщик, способный с легкостью переключаться с одного пропагандистского вектора на другой, как шарманщик, меняющий мелодии. Но в конце концов, зачем вообще пишутся книги? Если не брать в расчет низкопробное чтиво, то литература – это попытка повлиять на взгляды современников, фиксируя жизненный опыт. Что же касается свободы мнений, то нет большой разницы между простым журналистом и самым «аполитичным» писателем с богатым воображением. Журналист несвободен и осознает это, когда вынужден транслировать ложь или утаивать от читателей те новости, которые кажутся ему значимыми. Писатель-творец несвободен, если ему приходится подделывать личные ощущения, с его точки зрения, отражающие реальность. Да, в его силах переиначить и карикатурно изобразить действительность, чтобы донести свой замысел. Однако он не может исказить картину собственного сознания и искренне говорить, что ему нравится то, что на самом деле не нравится, или он верит в то, во что в принципе не верит. Если заставить автора поступать таким образом, его творческий дар в итоге угаснет. Также ему не решить проблему, избегая острых тем. Не бывает абсолютно аполитичной литературы – и уж тем более в наш век, когда на поверхность сознания всплывают страхи, ненависть и симпатии чисто политического характера. Даже одно-единственное табу способно разрушить сознание, ибо всегда есть риск того, что любая мысль, если ей позволить свободно развиваться, может привести к запретным идеям. Из этого следует, что атмосфера тоталитаризма смертельно опасна для прозаика, хотя поэт – во всяком случае, лирик – вероятно, и сочтет ее пригодной для творчества. И в любом тоталитарном обществе, сохранившемся более двух поколений, возникает реальная угроза гибели художественной прозы – той, что существует в настоящем виде на протяжении последних четырехсот лет.
Случалось, литература процветала и при деспотических режимах, однако, как часто отмечалось, деспотии прошлого не были тоталитарными. Их репрессивный аппарат всегда оказывался неэффективным, правящие классы обычно были либо коррумпированы, либо апатичны, либо придерживались взглядов, граничивших с либеральными, а господствующие вероучения зачастую противоречили доктринам об абсолютном совершенстве и непогрешимости человека. Тем не менее в целом проза достигла расцвета в периоды демократии и свободы мысли. Новизна тоталитаризма заключается в том, что его доктрины не только неоспоримы, но и зыбки. Их приходится принимать под страхом вечного проклятия, при этом нужно быть готовым к тому, что они могут измениться в любой момент.
Рассмотрим, к примеру, различные, абсолютно не совместимые взгляды, которых английский коммунист или «сочувствующий» был вынужден придерживаться по отношению к войне между Британией и Германией. В течение многих лет, до сентября 1939 года, от него требовалось, чтобы он возмущался «ужасами нацизма» и на каждом шагу обличал Гитлера. После сентября 1939 года ему на протяжении двадцати месяцев следовало верить в то, что Германия испытала больше несправедливости, чем творила сама, и слово «нацист» – по крайней мере, в печатном тексте – должно было полностью исчезнуть из лексикона. Сразу же после того, как в 8 часов утра 22 июня 1941 года он услышал выпуск новостей, ему было предписано снова поверить в то, что нацизм представляет собой самое отвратительное зло в мире.
Политическому деятелю легко закладывать такие виражи, но с писателем дело обстоит иначе. Если по указанию «сверху» ему предписано менять свою позицию, он должен либо лгать об истинных чувствах, либо решительно подавлять их. В любом случае он разрушает свой творческий потенциал. Писателя не только покинут новые, свежие идеи, но и сами слова, которые выходят из-под его пера, будут казаться мертвыми. В наше время политическая литература практически полностью состоит из готовых фраз, скрепленных между собой, как детали детского конструктора. Это неизбежный результат самоцензуры. Чтобы писать простым, ясным и понятным языком, следует думать бесстрашно, а если человек думает бесстрашно, он не становится политически ортодоксальным. В «эпоху веры» могло быть и по-другому, ведь тогда господствующая религия установилась уже давно и не воспринималась слишком серьезно. В этом случае человек мог или мог бы освободить основную часть сознания от воздействия официального вероучения. Тем не менее стоит отметить, что на протяжении единственной эпохи веры в истории Европы проза практически исчезла. За весь период Средневековья почти не появлялось произведений художественной прозы, а исторических сочинений было немного. Властители умов средневекового общества выражали свои самые глубокие мысли на мертвом языке, который практически не изменился за тысячу лет.
Тоталитаризм, однако, приносит не столько эпоху веры, сколько эпоху шизофрении. Общество принимает тоталитарные формы, когда его структуры становятся вопиюще искусственными, то есть когда правящий класс утрачивает свои функции, но удерживает власть силой или обманом. Такое общество, как бы долго оно ни существовало, никогда не сумеет стать терпимым или интеллектуально стабильным. Оно не решится ни на правдивое изложение фактов, ни на эмоциональную искренность, потребные для литературного творчества.
К 2050-му, если не раньше, никто по-настоящему не будет владеть староязом. Вся литература прошлого будет уничтожена. Чосер, Шекспир, Мильтон, Байрон останутся только на новоязе, но не просто измененными, а значащими прямо противоположное. Изменится даже литература Партии. Даже лозунги. Откуда появится лозунг вроде «свобода – это рабство», когда упразднят само понятие свободы? Вся атмосфера мышления станет другой. Фактически, мышления в нашем сегодняшнем понимании уже не будет. Правоверность означает отсутствие мысли и самой необходимости в ней. Правоверность бессознательна.
Однако нет необходимости жить в тоталитарной стране, чтобы быть развращенным под влиянием тоталитаризма. Само по себе распространение определенных идей может стать ядом, который, отравляя атмосферу, исключает для литературы одну тему за другой. Везде, где существует ортодоксия – или же две ортодоксии, как нередко случается, – хорошая литература исчезает. Это наглядно продемонстрировала гражданская война в Испании. Для многих английских интеллигентов она стала серьезным потрясением, но они не сумели искренне написать об этом. Существовало только две вещи, которые разрешалось говорить о войне, и обе были откровенной ложью. В результате на эту тему было напечатано огромное количество статей – однако почти ничего стоящего для прочтения.
Сложно сказать, воздействует ли тоталитаризм на поэзию столь же пагубно, как на прозу. В силу целого ряда причин поэту все-таки несколько легче творить в авторитарном обществе. Во-первых, бюрократы и другие лица из числа «прагматиков» обычно слишком презирают поэта, чтобы интересоваться его сочинениями. Во-вторых, то, что он пытается выразить, – то есть что будут «подразумевать» его стихи, если изложить их в прозе, – ему самому не особенно важно. Мысль, заключенная в стихотворении, всегда проста и для этого текста не более существенна, чем для картины изначальный сюжет. Стихотворение – это сочетание звуков и ассоциаций подобно тому, как картина – это сочетание мазков. Более того, в коротких отрывках поэтического текста, например в припеве песни, поэзия вообще может обходиться без смысловой нагрузки. Именно в связи с этим поэту довольно легко избегать опасных тем и не высказывать ереси. Даже если он ее по оплошности допустит, у нее есть все шансы остаться незамеченной. Однако основное отличие хороших стихов от хорошей прозы заключается в том, что они не обязательно являются результатом индивидуального творчества. Некоторые поэтические жанры, такие как баллады, или же, с другой стороны, искусственные стихотворные формы могут создаваться совместно целыми творческими коллективами. Слагались ли древние английские и шотландские баллады отдельными авторами или же их придумал народ, остается спорным вопросом – в любом случае они не индивидуальны в том смысле, что постоянно изменяются, передаваясь из уст в уста. Даже в напечатанном виде не встретить двух совершенно одинаковых версий той или иной баллады. Многие примитивные народы сочиняют стихи сообща. Кто-то начинает импровизировать, очевидно, аккомпанируя себе на каком-то музыкальном инструменте. Когда первый певец замолкает, другой добавляет строку или рифму, и так продолжается до тех пор, пока не появится на свет целая песня или баллада, конкретный автор которой останется неизвестным.
В прозе столь тесное сотрудничество невозможно. Серьезную прозу пишут в одиночестве, тогда как вдохновляющее осознание себя частью творческого коллектива действительно благоприятствует особому типу стихосложения. Стихи – пусть и не гениальные, но в своем роде хорошие, – способны выжить даже при самом суровом инквизиторском режиме. В обществе, где свобода и индивидуальность уничтожены, все равно существует потребность либо в патриотических песнях и героических балладах, прославляющих победы, либо в изощренной стихотворной лести. Такие вирши можно писать по заказу или же сочинять их совместно, в соавторстве, при этом не обязательно отказывая им в художественной ценности. Проза – другое дело, поскольку прозаику не сузить круг своих мыслей, не уничтожив творческое воображение.
Однако история тоталитарных обществ или групп людей, придерживающихся тоталитарных взглядов, свидетельствует о том, что потеря свободы негативно сказывается на всех формах литературы. Немецкая литература практически исчезла во времена гитлеровского режима, и в Италии ситуация в этом отношении была не менее печальной. Русская литература, насколько можно судить по переводам, пришла в заметный упадок с первых дней революции, хотя некоторые поэтические произведения кажутся лучше прозаических. За последние 15 лет было переведено очень мало русских романов, заслуживающих серьезного к себе отношения. В Западной Европе и Америке значительная часть литературной интеллигенции либо состояла в коммунистической партии, либо активно сочувствовала ей, однако все это левое движение создало чрезвычайно мало книг, достойных прочтения. Ортодоксальный католицизм, судя по всему, оказывает серьезное негативное воздействие на определенные литературные формы, особенно на роман. Много ли наберется за последние 300 лет добрых католиков, которые были бы одновременно хорошими романистами? Все дело в том, что отдельные темы несовместимы со славословием, и тирания – одна из них. Еще никому не удалось написать стоящую книгу, восхваляющую инквизицию. Поэзия имела бы шанс выжить в эпоху тоталитаризма, а некоторые виды искусства или полуискусства – такие, как архитектура, – даже могли бы получить определенные выгоды от тирании. Однако у прозаика остается единственный выбор – промолчать или умереть. Художественная проза в том виде, в каком мы ее знаем, является продуктом рационализма, протестантской эпохи, личной независимости. А уничтожение свободы мысли пагубно влияет на профессионализм журналиста, социолога, историка, романиста, критика и поэта – именно в такой последовательности. Когда-нибудь в будущем, возможно, возникнет литература нового типа, способная отрешиться от личных чувств и правдивых жизненных наблюдений, но в настоящее время это даже сложно представить. Гораздо более вероятно, что если либеральной культуре, в атмосфере которой мы жили с эпохи Возрождения, придет конец, то вместе с ней погибнет и художественная литература.
Печатные издания, вне всякого сомнения, останутся. Любопытно, какие именно материалы для чтения уцелеют в жестком тоталитарном обществе. Газеты, по-видимому, будут исправно выходить до тех пор, пока телевидение не достигнет более высокого уровня. Однако даже сейчас есть сомнения, что огромные массы людей в промышленно развитых странах будут испытывать потребность в какой-либо литературе, кроме газет. Во всяком случае, вряд ли они готовы тратить на печатные издания хотя бы часть того, что тратят на другие развлечения. Вероятно, романы и рассказы будут полностью вытеснены кинофильмами и радиопостановками. При этом, возможно, уцелеет какая-нибудь низкопробная сенсационная беллетристика, создаваемая по принципу конвейера, который сводит живое человеческое творчество к минимуму.
Судя по всему, человеку не составит труда обеспечить сочинение книг с помощью машин. Механизированный процесс уже можно наблюдать в кино и на радио, в рекламе и пропаганде, а также в примитивных видах журналистики. Диснеевские фильмы, по существу, создаются фабричным методом, при котором необходимая работа выполняется частично механически, а частично – группами художников, вынужденных подчинять свой индивидуальный стиль единым требованиям. Радиопостановки обычно готовят безразличные к творческому поиску писаки, а тема и стиль изложения задаются заранее. Но даже в этом случае результат их труда – всего лишь сырье, которому продюсеры и цензоры придадут нужную форму. То же самое можно сказать и о бесчисленных книгах и брошюрах, сочиняемых по заказу правительственных ведомств. Еще более конвейерный процесс характерен для штамповки коротких рассказов, романов, публикуемых частями, и стихотворений для дешевых журналов. Такие газеты, как Writer, изобилуют рекламой «литературных школ», наперебой предлагающих вам готовые сюжеты по несколько шиллингов за штуку. Некоторые из них также предоставляют вступительные и заключительные фразы для каждой главы. Другие снабдят вас своего рода алгебраической формулой, с помощью которой вы можете самостоятельно строить нужные сюжеты. У третьих в распоряжении имеются колоды карточек с персонажами и ситуациями, и вам остается лишь перетасовать и сдать, чтобы оригинальные истории рождались сами собой.
Вероятно, именно таким образом в тоталитарном обществе и будут создаваться литературные произведения – если только литература останется востребованной. Воображение и даже, насколько это возможно, сознание будут исключены из процесса писания. Спланированные в общих чертах бюрократами, книги будут проходить через столько рук, что в итоге смогут называться индивидуальным продуктом не больше, чем автомобиль «Форд» в конце сборочного конвейера. Разумеется, все получившееся таким образом будет полной ерундой. А все, что не является макулатурой, будет угрожать государственному устройству. Литературное же наследие постараются уничтожить или, по крайней мере, тщательно переписать.
Между тем, тоталитаризм еще нигде не смог обеспечить себе безусловной победы. Наше общество в целом по-прежнему либерально. Чтобы реализовать право на свободу слова, необходимо бороться с экономическим прессингом и пристрастностью общественного мнения, но пока еще не с тайной полицией. Позволяется говорить или печатать практически все, что угодно, если только не привлекать внимания. Однако, как я уже упомянул в начале эссе, наибольшая опасность заключается в том, что сознательными врагами свободы выступают те, для кого она должна быть дороже всего. Широкую общественность, так или иначе, все эти проблемы не волнуют. Она не одобрит преследований еретика, однако вместе с тем не станет прилагать особых усилий для его защиты. Люди в большинстве своем достаточно разумны и одновременно слишком недалеки, чтобы придерживаться тоталитарных взглядов. Прямая, сознательная критика свободной мысли исходит от самой интеллигенции.
Вполне возможно, что, не поддавшись влиянию данного мифа, интеллигенты-русофилы стали бы жертвами другого, схожего с этим. Однако в любом случае русский миф существует, и действует он весьма негативно. Когда видишь высокообразованных людей, равнодушно взирающих на притеснения и преследования, невольно задумываешься, что достойно большего презрения – их цинизм или недальновидность. Например, многие ученые слепо поклоняются СССР. Судя по всему, они считают, что удушение свободы не слишком значимая вещь, пока это не затрагивает их самих. СССР – огромная, быстро развивающаяся страна, которая остро нуждается в научных работниках и, следовательно, относится к ним весьма доброжелательно. Если только ученые избегают опасных научных областей, наподобие психологии, они оказываются в привилегированном положении. Писатели же подвергаются жестоким преследованиям. Таким литературным проституткам, как Илья Эренбург или Алексей Толстой, платят огромные деньги, но единственное, что имеет хоть какую-то ценность для уважающего себя автора – это свобода самовыражения, а у них она отнята. И английские ученые, которые с таким энтузиазмом вещают о возможностях, открывающихся перед их коллегами в России, вполне способны это понять. Однако, надо полагать, они исходят из следующего посыла: «Писателей в России преследуют – ну и что? Я-то ведь не писатель». Они не могут понять, что любое посягательство на свободу мысли и на концепцию объективной истины в конечном итоге несет угрозу всем областям знания.
В настоящее время тоталитарное государство терпимо к ученым, потому что нуждается в них. Даже в нацистской Германии, за исключением евреев, к ним относились достаточно хорошо, и немецкое научное сообщество в целом не оказывало Гитлеру сопротивления. На современном историческом этапе даже самый авторитарный правитель вынужден считаться с физической реальностью, отчасти вследствие сохранившегося либерального образа мышления, отчасти из-за необходимости готовиться к войне. До тех пор, пока нельзя полностью игнорировать материальную реальность, до тех пор, пока дважды два – четыре, например при составлении чертежа самолета, ученый выполняет возложенные на него обязанности и даже пользуется определенной свободой. Его пробуждение наступит позже, когда тоталитарное государство существенно укрепится. Между тем, если он решит встать на защиту науки, его задача – проявить солидарность со своими коллегами из числа литераторов и не относиться равнодушно к тому, что писателям затыкают рот или доводят до самоубийства, а газеты систематически лгут.
Однако, как бы ни обстояло дело с естественными науками, музыкой, живописью и архитектурой, несомненно то, как я уже попытался показать что литература обречена, если только исчезнет свобода мысли. Она обречена в любой стране, где сохраняется тоталитарный строй. Более того, любой писатель, оправдывающий тоталитарные взгляды, преследования и фальсификацию действительности, тем самым уничтожает себя как писателя. Это неизбежно. Никакие выпады против «индивидуализма» и «башни из слоновой кости», никакие смиренные банальности о том, что «истинная индивидуальность достигается только через отождествление себя с обществом», не помогут изменить тот факт, что продавшийся ум – это ум порочный. Литературное творчество невозможно без стихийного озарения, а язык неизбежно меняется. Не исключено, что рано или поздно мы научимся отделять литературное творчество от честной мысли. Сейчас же мы знаем лишь то, что воображение, подобно некоторым диким животным, не способно размножаться в неволе. Любой писатель или журналист, отвергающий этот факт – а почти все нынешние похвалы в адрес Советского Союза означают или подразумевают такое отрицание, – по существу, ставит на кон свою собственную литературную судьбу, рискуя закончить саморазрушением.
Polemic, 1946