М.Г.: Приступая к разговору о последних годах жизни Шукшина, не то чтобы робеешь, но задумываешься, с чего начать и о чём говорить. Во-первых, именно в это время им были созданы вершинные для себя, а может, и для всей русской прозы XX века рассказы. Во-вторых – собственно, почти никаких особых внешних событий с Василием Макаровичем тогда не происходило. Ну, снимался, снимал, это понятно. Но в основном – всё писал и писал. Огромное количество рассказов сделано им в последние шесть лет! Причём – бо́льшая часть сразу опубликована. В библиографии за эти годы – десятки наименований! И книги. И журналы. И газеты. А ещё был роман «Я пришёл дать вам волю» о Стеньке Разине, пьесы, сценарии…
Е.П.: Тут вот что ещё важно: к сорока годам Шукшин решил основные бытовые вопросы, волновавшие всякого советского человека, – от квартиры до устойчивого заработка, причём с доступом ко всему самому дефицитному: от еды до книг и фильмов. Последнее вообще по элитному разряду, куда входили ещё и загранпоездки.
Он – один из самых успешных авторов своего поколения, что в кино, что в литературе. Знаменитость. Звезда. И не надо говорить, что эта «звёздность» была полностью безразлична Василию Макаровичу, потратившему на то, чтобы пробиться, огромное количество сил и времени. И не могут не трогать буквально выкрикнутые им в беседе с болгарским журналистом Спасом Поповым слова – в июле 1974 года, за несколько месяцев до смерти:
Сейчас я думаю о коренном переустройстве своей жизни. Пора заняться серьёзным делом. В кино я проиграл лет пятнадцать, лет пять гонялся за московской пропиской. Почему? Зачем? Неустроенная жизнь мне мешала творить, я метался то туда, то сюда. Потратил много сил на ненужные вещи.
И теперь мне уже надо беречь свои силы. Создал три-четыре книжечки и два фильма. Всё остальное сделано ради существования. И поэтому решаю: конец кино! Конец всему, что мешает мне писать.[287]
Про «конец кино», думаю, сказано было всё же в сердцах; главная его цель – делать в искусстве то, что хочется (хотя мотив «завязать с кино, уйти полностью в литературу» звучал в последние годы у Шукшина постоянно). Приходилось, конечно, и кланяться редакторам, и соглашаться на замену одних рассказов другими, и чиновники прижимали, и интриг, особенно в киносфере, хватало. Но всё это было обычным делом, входило в правила игры советской творческой элиты.
М.Г.: Конечно, ничего «автоматически» не происходило: журналы и издательства курьеров за рукописями к Шукшину смиренно не присылали, могли и отказать, и дать предисловие-врезку, искажавшее смысл рассказа. Но будем честны: сильного «зажима» по части публикаций не было, печатали в целом охотно. У Шукшина даже выработалась своего рода тактика: в «толстых» журналах он публиковал, как правило, циклы рассказов, обычно от двух до семи. А вот когда целой подборки новых рассказов у Шукшина ещё не было, он отдавал только что написанный рассказ в газету. Получалось, что уже через какую-нибудь неделю после написания рассказ выходил в напечатанном виде! Например, «Сапожки», «Обида», «Как зайка летал на воздушных шариках», «Алёша Бесконвойный» (всё – прекрасные вещи) вышли в «Литературной России», а «Выбираю деревню на жительство» – в «Неделе». Журналы тоже были самые разные: и столичные (причём совсем непохожие друг на друга – например, «Новый мир» и «Наш современник»), и региональные (например, архангельский «Север»).
В 1968 году в «Советском писателе» 100-тысячным тиражом вышел сборник «Там вдали» – 22 рассказа и заглавная повесть. В 1970-м – «Земляки» («Советская Россия», 26 рассказов, 50 тысяч экз.). В 1973-м – «Характеры» («Современник», 20 рассказов, 30 тысяч экз.). Наконец, в 1974-м – «Беседы при ясной луне» («Советская Россия», 37 рассказов, 100 тысяч экз. – и почти мгновенное переиздание сразу после смерти, в 1975-м, тиражом уже 200 тысяч!). Рассказы практически не кочуют из сборника в сборник (разве чтобы устранить правку слишком бдительного редактора).
Е.П.: «Характеры», мне кажется, вообще лучшая книга Шукшина.
А отношения с редакторами и цензурой не были у него безоблачными никогда. Лично мне Василий Макарович говорил об этом при нашей встрече в 1973 году. Я тогда спросил его: вам, наверное, сейчас легче печататься, всё-таки вы лауреат Госпремии и прочее? Как бы не так, ответил он, я лауреат не такой, как нужно, каждый раз публикации приходится пробивать, вот сейчас мы с тобой расстанемся – и я пойду в гостиницу, там редактор из Питера приехал, буду его обхаживать… И ведь наверняка пошёл, понёс очередной рассказ… Писал их Шукшин, казалось, на пределе сил, не отдыхая совсем.
Вот характерное воспоминание Лидии Николаевны:
Я мыла пол, Вася работал на кухне. Когда очередь дошла до пола в кухне, я сказала: «Вася, подними ноги». Он поднял ноги, сидел и писал. Я вымыла пол, убралась и тогда на него посмотрела: Вася всё пишет, пишет, пишет, а ноги всё так же вытянуты – он забыл их опустить.[288]
Юрий Скоп писал в очерке «Неудача»:
…Приехал к нему в Свиблово и долго давил на кнопку звонка: не открывали… Потом я увидел на пороге Макарыча и – не узнал его. Обмётанный ночной щетиной, он стоял в накинутом на плечи меховом кожушке и смотрел на меня отстранёнными, как бы невидящими глазами.
– Здорово, – сказал я.
Он чуть-чуть ощурился привычным своим, пронзительным ощуром.
– Ты чего, не узнаёшь? Это я…
– А-а, заходи…
Мы прошли в комнату его, рабочую, я сразу понял, что он только что от стола. Закурили. Макарыч собрал стопку исписанной бумаги, подровнял и заговорил слегка сердито и немного расстроенно:
– Понимаешь, сидел всю ночь. Рассказ делал. Про мужика одного нашего с Катуни… Он слепарь от рождения. А в войну ходил по деревне песни пел… Разные. Людям тогда такие песни нужны. Ну, и кормился этим. И понял – дорог он землякам… Артист вроде… Да. После годы прошли, чуть-чуть постёрлась война в памяти – двадцать лет прошло… Ну, и прибыла в деревню экспедиция… диалектологическая… так они, что ли, называются? Фольклор записывают, песенки… Мужики и натравили на слепаря моего этих приезжих. Те послушали – не интересно… Вежливость проявили – мол, да… Эпоха… И слепец понял всё. Что устарел он. Не нужен теперь. Понимаешь? Писал всю ночь, и плакал, и смеялся вместе с той деревней… Утром Лидка проснулась, жена. Я ей читать… Она слушает и не смеётся, не плачет… Обозлился я. Может, графоман я? Или дурак, а? Нет, ты скажи – я тебе сейчас рассказ этот прочитаю. Может, действительно я писать не могу, а?..
Он прочитал рассказ. И к финалу у меня защемило внутри…
– Ну, как?
– Грустно… – сказал я Макарычу. – Очень грустно.
Он успокоенно мотнул головой, пошуршал ладонью по лицу.
– Это хорошо. Ага. Я знаешь чего заметил? Когда ночью пишешь – борода быстрее растёт, а? Ты не замечал?..[289]
Речь идёт, конечно, о рассказе «В воскресенье мать-старушка» про несчастного музыканта Ганю, опубликованном в 1970 году.
Что сказать про этот и другие его поздние рассказы? Не холодным рассудком эти вещи написаны. Не по расчёту, а с живым чувством, на болевом пороге.
Взять тот же рассказ про Ганю: он грустный, пожалуй, даже трагичный, но нельзя отрицать в нём и мощного смехового начала.
Именно в поздних вещах Шукшина народная смеховая культура играет огромную и сложную роль. И только ли она! Ещё мифология – и народная, и современная, политическая. Ещё русская классика, диалог с которой у Шукшина в последние годы вёлся очень напряжённый и непростой.
В последние годы шло возрастание условности шукшинской прозы, увеличение в ней элементов иносказательности и повышение роли литературных аллюзий. Всё это далеко и безвозвратно уводит Шукшина от прежней установки на «правдоподобие», «реализм», «соответствие жизненным реалиям»… Поздние вещи его – сложны и открыты самым широким интерпретациям. Шукшин от поверхностного реализма в последние годы удалялся стремительно – что не очень нравилось его друзьям-товарищам, например, Василию Белову.
Рассказ, как правило, складывался у Шукшина в голове, и лишь потом переносился на бумагу. Вот его важная рабочая запись об этом:
Самые дорогие моменты:
1. Когда я ещё ничего не знаю про рассказ – только название или как зовут героя.
2. Когда я всё про рассказ (про героя) знаю. Только – написать. Остальное – работа.[290]
У Семёна Липкина есть замечательная строчка: «Он диктует, я пишу». Понятно, кто этот Он.
М.Г.: Взять тех же «шукшинских чудиков», которые давным-давно стали притчей во языцех. Притчей, отчасти обедняющей художественный мир Шукшина. Мол, «чудики» – это какие-то отдельные, особенные люди, какие-то обитатели дальних земель, среди «нормальных» таких людей нет.
А это ведь сложный тип – и трагический, и комический; отнюдь не однообразный. И очень важный для самого автора. Он как будто пробует своих героев на излом, помещая их в разный житейский контекст.
Шукшиноведы составили целый перечень[291] подтипов таких персонажей:
чудик – несостоявшийся учёный: Моня Квасов – изобрёл вечный двигатель («Упорный»);
чудик – мудрец-философ: Николай Князев – автор философских трактатов («Штрихи к портрету»); Алёша Бесконвойный нашёл способ избавления от суеты («Алёша Бесконвойный»);
чудик-художник: Василий Князев («Чудик»);
чудик – великий актёр: Пронька Лагутин («Ваня, ты как здесь?!»);
чудик-музыкант: шорник Антип Калачиков («Одни»);
чудик-враль: Гринька Малюгин («Гринька Малюгин»); Бронька Пупков («Миль пардон, мадам!»).
Список неполный, причём с принципами его составления можно поспорить (Гринька Малюгин, например, не только и не столько враль, сколько герой. Чудик-герой!). Но тем не менее!
Чудаковатость моих героев – форма проявления их духовности,
– говорил[292] сам Шукшин. Добавлю – в достаточно бездуховном мире. Можно найти аналог чудиков и в мировой литературе – так называемых «трикстеров». Это те, кто находятся «между» разными мирами, связывая их. Их поступки потому и странны, что эти герои ни к одному миру не принадлежат, ни по одним правилам жить не хотят, да и не могут. Трикстеры – плуты, мошенники, авантюристы, по западному канону.
Но всё иначе в русской культуре! Наш трикстер – Иванушка-дурачок, который везде свой, но везде и чужой, который не боится нечисти и самой смерти, готов совершать великие подвиги, но вряд ли пригоден к регулярной трудовой деятельности.
Но Иванушка – это герой сказок. А в реальной русской жизни тоже был схожий тип – юродивый. В чём его социальная миссия? Жить не как все. Избегать социального бытия, вписанности в структуры реальности. А в «активной» фазе – браниться, ворчать, обличать грехи сильных и слабых, при этом не обращая внимания на общественные приличия. По мнению исследователя Н.Н.Ростовой,
юродивый – это тот, кто следует иной логике, имеющий точку отсчёта в абсолюте. На место законов этого мира – небесного, на место я – Бога, на место ума – веру, на место сна – бодрствование, на место слова – образ, на место внешнего – внутреннее, на место культуры – культ.[293]
Во многом таковы и чудики. Исследователь Мария Сидорова утверждает:
Всех этих героев объединяет стремление приподняться над обыденностью, которая томит их.[294]
Эдуард Леонтьев и вовсе считает, что чудик – это:
житийный персонаж, рудимент древнерусского святого, светлая душа, по-своему одухотворённая личность, далеко не идеальная, но живущая неосознанным стремлением к праведности, страдающая от людской злобы, от непонимания и часто – от одиночества.[295]
Я тут скажу, что не надо уж так понимать Шукшина, будто для него самого чудики – образцы и ожившие иконы. Мне кажется, он относился к ним с некоторым подозрением. Ведь от нарушения норм «человеческого общежития» до нарушения норм морали, закона неписаного, а то и писаного – один шаг. И герои, которые этот шаг совершают, у Шукшина – не редкость… Но с «тёмной стороны» можно вернуться. Или – хотя бы попытаться вернуться; вот только удастся ли?
Е.П.: В оценке чудиков правы, наверное, все. Поздний Шукшин потому и велик (не побоюсь этого слова), что возможность интерпретаций его вещей – практически неисчерпаема.
И в тех же чудиках, заклеймённых как малополезные элементы в трудолюбивые советские времена, сегодня узнаю́т себя и бомжи, и министры, и генералы.
При всём том, по какой-то азиатской, что ли, традиции, признавать и называть себя дурачком у нас на Руси не сильно принято. Все у нас такие важные, все такие мудрецы-начальники… Ох и здорово прошёлся по этой «элите» Василия Макарович в своей потрясающей сказке «До третьих петухов»!
М.Г.: В 1969-м вышла программная статья Шукшина «Нравственность есть правда». Там он прямо писал:
Есть на Руси ещё один тип человека, в котором время, правда времени вопиёт так же неистово, как в гении, так же нетерпеливо, как в талантливом, так же потаённо и неистребимо, как в мыслящем и умном… Человек этот – дурачок. Герой нашего времени – это всегда «дурачок», в котором наиболее выразительным образом живёт его время, правда этого времени.[296]
Сказано смело! У нас ведь как: герой нашего времени – это ж Печорин. Красивый, романтичный. Точно не дурачок; наоборот – умник! Или Павка Корчагин… А Шукшин считает иначе!
Е.П.: Статья толковая. И многое сказано здесь всерьёз, от души (поэтому важно для понимания Шукшина), и очень актуально в наше время. Например:
Идёт война, народ напрягает все силы в борьбе с врагом, шлёт и шлёт лучших своих сынов на поля сражений, и они гибнут тысячами, поливая родную землю молодой кровью. Страшное время! И вот появляется повесть, роман, где героем выведен этакий философствующий нытик, эгоист с душой паралитика, которая вся мучительно – только хочет жить! Это будет – про дезертира, предателя. И пусть он будет вовсе не глуп, иногда и не трус, и любить может, и не обжирается, как свинья, когда кругом голод… Пусть – тем хуже: значит, он не только дезертир, а – ещё сволочь.[297]
Дальше – больше. Достаётся и читателю:
Пишут. Требуют. Требуют красивого героя. Ругают за грубость героев, за их выпивки и т. п. Удивляет, конечно, известная категоричность, с какой требуют и ругают. Действительно, редкая уверенность в собственной правоте. Но больше удивляет искренность и злость, с какой это делается. Просто поразительно! Чуть не анонимки с угрозой убить из-за угла кирпичом. А ведь чего требуют? Чтобы я выдумывал. У него, дьявола, живёт за стенкой сосед, который работает, выпивает по выходным (иногда – шумно), бывает, ссорится с женой… В него он не верит, отрицает, а поверит, если я навру с три короба; благодарен будет, всплакнёт у телевизора, умилённый, и ляжет спать со спокойной душой. Есть «культурная» тётя у меня в деревне, та всё возмущается: «Одна ругань! Писатель…». Мать моя не знает, куда глаза девать от стыда. Есть тёти в штанах: «грубый мужик». А невдомёк им: если бы мои «мужики» не были бы грубыми, они не были бы нежными.[298]
Отказывается Василий Макарович угождать публике! На что обижались и земляки, и отдельные представители «элиты», и, простите за тавтологию, простые простаки.
Вряд ли статья, опубликованная в малотиражном сборнике «Искусство нравственное и безнравственное»[299], была всеми мгновенно замечена. Хотя потом она перепечатывалась бесконечно – что тоже, кажется, перебор: художник должен говорить не манифестами, а книгами, уж простите за банальность.
М.Г.: Что интересно, Шукшин во многих поздних вещах как будто спорил с самим собой, «ранним». И в том числе относительно своих героев. Да и «народа» вообще. Он говорил Валерию Фомину:
Сравниваю свои первые вещи с теперешними и сам замечаю: вместо лирики, теплоты, мягкого беззлобного юмора по отношению к герою накапливается нечто иное. Всё чаще в строку просится ирония, подчас горькая и весьма ядовитая.
Ещё одна важная именно для позднего Шукшина тема – история страны и её влияние на современность. Александр Куляпин проводит остроумный анализ знаменитого рассказа «Миль пардон, мадам!», опубликованного в «Новом мире» в 1968 году – как исторических «псевдомемуаров» – в контексте мемуаров настоящих, которые так любил журнал Твардовского:
Парадокс в том, что лжемемуары могут говорить об исторической правде гораздо больше, чем самые достоверные свидетельства. Текст «Миль пардон, мадам!» включает широкий круг исторических реалий. В рассказе упомянуты: петровская эпоха, сталинские репрессии 1930-х годов, Великая Отечественная война и, разумеется, шестидесятые годы. Такая концентрация исторического материала неудивительна, так как центральная проблема рассказа раскрывается через характерное для Шукшина противопоставление истории официальной («Истории государства Российского / Советского») и «непечатной», фантастически искажающей реальные события. При всей нелепости байки Броньки Пупкова именно в ней сконцентрирована историческая правда, и финальная реплика рассказа («А стрелок он был правда редкий») призвана подчеркнуть эту сокровенную правду.[300]
Бронька оправдывал свою ложь тем, что его россказни – «не печатная работа», а потому «засудить его за искажение истории не имеют права». Вроде и глупое высказывание, но в нём бездна смысла! Настоящая формула выживания. Абсолютный неформал и враль Бронька Пупков оказывается носителем важнейшей исторической информации, которая не про жизнь «большой страны», «великого государства», а про жизнь самого что ни на есть простого человека далеко от столиц. Эта жизнь и оказывается самой главной, и поэтому-то Пупкова автор даже не думает осуждать.
Или вот «Чужие» – очень странный рассказ! Первая его часть повествует о жизни великого князя Алексея Александровича и представляет собой якобы цитату из некоего исторического сочинения:
Попалась мне на глаза книжка, в ней рассказывается о царе Николае Втором и его родственниках. Книжка довольно сердитая, но, по-моему, справедливая. Вот что я сделаю: я сделаю из неё довольно большую выписку, а потом объясню, зачем мне это нужно.[301]
Дальше идёт суховатый даже в пересказе текст.
Так вот: этого анонимного историка и его книгу – автор просто-напросто выдумал! И если вчитываться, то понимаешь, что текст не менее фантастичен, чем рассказ Броньки о покушении на Гитлера. Например, поданная абсолютно серьёзно история о изобретённой «каким-то французом» торпеде, которая «подымает могучий водяной смерч и топит им суда». Пародийно-серьёзный текст о представителе императорской фамилии сопоставлен с меньшим по объёму текстом о якобы существовавшем на свете родственнике Василия Макаровича, человеке простом и ровно ничем не выдающемся. Простодушный читатель легко верит и в подлинность цитаты историка, и в реальность «дяди» автора-рассказчика. Совершенно постмодернистский жест Шукшина, демонстрирующий отсутствие какой бы то ни было «исторической объективности».
Как отмечает исследователь Дмитрий Марьин,
первая часть – вымышленная история о реальном лице, вторая часть – реалистическая история о лице вымышленном.[302]
И обе они с исторической точки зрения являются чистейшим, как сказали бы сейчас, фейком!
Но эта виртуозная авторская игра, в отличие от игр сонма прозаиков-постмодернистов, – для Шукшина не самоценна. Для него важно, что «чужими» являются не только и не столько великий князь и деревенский мужик. Чужие – это официоз.
Е.П.: В этом, думаю, секрет того, что Шукшин по-настоящему своим в «Новом мире» не стал. Твардовский и его единомышленники боролись против искажения истории в духе «ленинизма с человеческим лицом», так сказать, за «хорошую» советскую историю. А для героев Шукшина – она вся одинакова: что хорошая, что плохая. Она – официозная, далёкая от реальной жизни…
И не только в истории дело, но и в историософии. В знаменитом рассказе «Забуксовал» совхозный механик Роман Звягин слушает, как его сын учит наизусть отрывок из «Мёртвых душ» о птице-тройке – и вдруг приходит к неожиданному выводу:
А кого везут-то? Кони-то? Этого… Чичикова?» Роман даже привстал в изумлении… Прошёлся по горнице. Точно, Чичикова везут. Этого хмыря везут, который мёртвые души скупал, ездил по краю. Ёлкина мать!.. вот так троечка!
– Валерк! – позвал он. – А кто на тройке-то едет?
– Селифан.
– Селифан-то Селифан! То ж – кучер. А кого он везёт-то, Селифан-то?
– Чичикова.
– Так… Ну? А тут – Русь-тройка… А?
– Ну. И что?
– Как что? Как что?! Русь-тройка, всё гремит, всё заливается, а в тройке – прохиндей, шулер…[303]
Открывшуюся историософскую истину не в силах ни понять, ни разделить с Романом «представитель официоза» – школьный учитель сына. Да и кто может?
Тут надо заметить, что этот парадокс отмечали ещё мыслители Серебряного века – и Розанов, и Мережковский. А до них и Достоевский – в «Братьях Карамазовых» прозвучало:
Ибо, если в его тройку впрячь только его же героев, Собакевичей, Ноздрёвых и Чичиковых, то кого бы ни посадить ямщиком, ни до чего путного на таких конях не доедешь![304]
М.Г.: Интересно, вычитал ли этот пассаж Шукшин у Розанова или Мережковского – или, что называется, своим умом дошёл? Известно, что литературу, в СССР запрещённую, он читал охотно. Но, мне кажется, Великий Исторический парадокс он понял сам. На себе и своих современниках ощутил.
И раз уж речь зашла о птице-тройке и её пассажире, я вспомню и свой любимый рассказ – «Срезал». Гениальная вещь.
К старухе Агафье Журавлёвой приехал с семейством сын, уроженец деревни Новая, а ныне городской житель. Деревенские мужики выпускают на арену местного умника, «начитанного, ехидного» Глеба Капустина, и он «срезает» приехавшего городского «кандидата наук», «богатого, учёного». Ловит его на мелочах, умело манипулирует, провоцирует и побеждает. Хотя от этой «победы» всем как-то неловко, но нет сомнения, что, появись ещё какой «учёный», мужики Капустина приведут снова. Чтобы городские не зазнавались. Знатных выходцев из деревни много, их всех и всегда побеждает в настырном споре о чём угодно Глеб Капустин.
В рабочих записях Шукшина находим заготовку – кажется, не оставляющую сомнения в направлении интерпретации:
Поговорили. Приехал в село некий учёный человек, выходец из этого села. К земляку пришли гости. А один пришёл «поговорить». И такую учёную сволочную ахинею понёс, так заковыристо стал говорить! Учёный растерян, земляки односельчане с уважением и ужасом слушают идиота, который, впрочем, не такой уж идиот.[305]
Или вот ещё – в беседе с корреспондентом итальянской коммунистической газеты «L’Unità» 17 мая 1974 года Шукшин говорит:
Тут, я думаю, разработка темы такой. Социальной демагогии. Ну что же, мужик, мужик. Вот к вопросу о том, всё ли в деревне хорошо, на мой взгляд, или уже из рук вон плохо. Человек при дележе социальных богатств решил, что он обойдён, и вот принялся мстить, положим, учёным. Это же месть в чистом виде, ничуть не прикрашенная; а прикрашенная если, то для одурачивания своих товарищей. А в общем – это злая месть за то, что он на пиршестве, так сказать, обойдён чарой полной. Отсюда такая зависть и злость. Это вот сельский человек, это тоже комплекс. Вторжение сегодняшнего дня в деревню вот в таком выверте неожиданном, где уж вовсе не благостность, не патриархальность никакая. Он напичкан сведениями отовсюду: из газет, радио, телевидения, книг, плохих и хороших, и всё для того, чтобы просто напакостить. Оттого, что «я живу несколько хуже».[306]
Вроде бы осуждает Шукшин своего Капустина – но, кажется мне, тут всё сложнее…
Е.П.: Очень важна близкая к финалу фраза рассказа об отношении односельчан к «социальному демагогу»:
Глеб же Капустин по-прежнему неизменно удивлял. Изумлял. Восхищал даже. Хоть любви, положим, тут не было. Нет, любви не было. Глеб жесток, а жестокость никто, никогда, нигде не любил ещё.[307]
М.Г.: Но заканчивается рассказ словами «великодушного» Глеба:
Ничего… Это полезно. Пусть подумает на досуге. А то слишком много берут на себя…[308]
Е.П.: Но мне и кандидат этот не нравится. Да и автору он не нравится. Эти его смешочки, снисходительные ухмылочки… В какой-то момент Глебу начинаешь сочувствовать. Ну и потом – Шукшин очень хорошо понимал, что деревня живёт хуже города. И Капустин в чём-то прав.
Короче, эти двое едут – в одной тройке, что грустно: выбора-то нет. «Оба хуже».
М.Г.: Ещё добавьте электрический самовар – то есть ненастоящий, фальшивый, – который кандидат привёз в подарок… Да, всё же Капустин мне нравится больше, даром что я сам городской и, как тот кандидат, приезжаю в деревню разве что в гости.
Вся драма, а может, и трагедия в том, что тут нет героев. Деревенские ничем не лучше городских. «Человек из народа» Капустин – тот же гусь, что и кандидат с его цветастым халатом и деревянными ложками, привезёнными в подарок. Потому что всё превратилось, как говорил Глеб, в «трепалогию» – в том числе и его собственные речи.
А вам какой рассказ хочется отметить?
Е.П.: Трудный выбор! Мне много чего хочется отметить. И «Верую», и «Алёшу Бесконвойного», и великолепный «Срезал», но если выбирать один рассказ, самый любимый, – то я выбираю «Сураз».
Помните, как он начинается?
Спирьке Расторгуеву – тридцать шестой, а на вид – двадцать пять, не больше. Он поразительно красив: в субботу сходит в баню, пропарится, стащит с недельную шофёрскую грязь, наденет свежую рубаху – молодой бог![309]
Спиридон Расторгуев, простой деревенский парень, работающий шофёром, полагает, что все неурядицы в его жизни объясняются происхождением. Он – незаконнорожденный. «Я – сураз», – именует он сам себя с некоторой даже издевательской гордостью. Смотрим словарь Даля: «Сураз», с пометой «сиб.» – «небрачно рождённый», а также: «бедовый случай, удар, огорчение. Выражение “сураз за суразом” – “несчастье”».
Рос дерзким, не слушался старших, хулиганил, дрался… Мать вконец измучилась с ним. <…> Ждала, может, какая-нибудь самостоятельная вдова или разведёнка прибьётся к ихнему дому.[310]
Напрасно ждала. Спирьку вполне устраивает его modus vivendi – «матерщинничать да к одиноким бабам по ночам шастать». Он – уголовник. Отсидел. Но:
Глаза ясные, умные… Женственные губы ало цветут на смуглом лице. Сросшиеся брови, как два вороньих крыла, размахнулись в капризном изгибе. Чёрт его знает!.. Природа, кажется, иногда шутит.[311]
И тут же Василий Макарович преподносит нам страшную, шокирующую историю гибели Спирьки. Он, неотразимый местный Дон Жуан, пытается внаглую, почти демонстративно соблазнить приехавшую миловидную «молодую специалистку», учительницу, но неожиданно получает сокрушительной отпор от её мужа, тренированного учителя физкультуры. Тот публично и зверски избивает его, именуя «котом пакостливым», что особенно с точки зрения Спирьки позорно.
Спирька собирается застрелить его из ружья за унижение, но тут возникает закавыка – сураз Спирька не «злой человек», он, как выясняется, «неожиданно добрый». Не случайно он время от времени, невзирая на свою репутацию, помогает упомянутым «одиноким бабам».
Его вдруг поразило, и он даже отказался так понимать себя: не было настоящей, всепожирающей злобы на учителя <…> он понял, что не находит в себе зла к учителю. Если бы он догадался подумать и про всю свою жизнь, он тоже понял бы, что вообще никогда никому не желал зла.
<…> [Спирька] ясно вдруг понял: если он сейчас выстрелит, то выстрел этот потом ни замолить, ни залить вином нельзя будет.[312]
И в результате он стреляется сам.
В душе наступил покой, но какой-то мёртвый покой, такой покой, когда заблудившийся человек до конца понимает, что он заблудился, и садится на пенёк. Не кричит больше, не ищет тропинку, садится и сидит – и всё.[313]
Такая вот история.
Я считаю «Сураз» вершиной творчества Василия Шукшина. Рассказ, который имел несколько промежуточных и, на мой взгляд, плохих названий («Непутёвый», «Жарки», «Скандалевич»), первоначально был отвергнут многими редакциями – и окончательный, ныне канонический его вариант появился только в сборнике «Характеры» (лучшем на мой взгляд, прижизненном сборнике Шукшина). Об этом рассказе потом много писали критики и литературоведы; поминали в связи с ним эмигранта Ивана Бунина, классика русского постмодерна Андрея Битова, структуралиста Ролана Барта, сказку «Мальчик-звезда» Оскара Уайльда, «венского шамана» Зигмунда Фрейда, Достоевского и даже «Выстрел» Пушкина…
Всё это закономерно. Потому что в этом рассказе есть всё необходимое, чтобы он навсегда остался в великой русской литературе, а тем самым – и в литературе мировой.